В крошечном зале отправления я поставил чемодан прямо на пол и стал смотреть в расписании время отлета. Рейс на Ставангер был в пять часов, на него я вполне мог успеть. Но был еще и другой, в шесть.
Я любил сидеть в аэропорту еще больше, чем ездить на такси, а потому выбрал шестичасовой. Я обернулся и посмотрел на стойку регистрации. Перед кассами, кроме трех средних, почти никого не было: тогда как там, в середине, собрались густые и длинные очереди; пассажиры в них почти без исключения были одеты легко, и все везли с собой огромное количество багажа и были в том радужном настроении, какое бывает только после парочки выпитых рюмок, значит, в этих окошечках обслуживались чартерные рейсы южного направления. Я купил билет, зарегистрировался и пошел к телефонам-автоматам в другом конце зала, чтобы позвонить Ингве. Он сразу снял трубку.
– Привет, это Карл Уве, – сказал я. – Самолет вылетает в шесть пятнадцать. Значит, я буду в Суле без четверти семь. Ты встретишь меня или как?
– Это можно.
– Ничего нового?
– Нет… Я позвонил Гуннару и сказал, что мы приедем. Он больше ничего не узнал. Я думаю, мы можем выехать пораньше, чтобы до закрытия заглянуть в похоронное бюро. Завтра ведь суббота.
– Да, – сказал я. – По-моему, это правильно. Скоро увидимся.
– Да, пока.
Я повесил трубку и пошел наверх, где находилось кафе, взял чашку кофе и газету, нашел столик с видом на зал внизу, повесил куртку на спинку стула, огляделся вокруг, нет ли кого знакомого, и сел.
Мысль об отце всплывала через равные интервалы, как это было все время после звонка Ингве, однако как трезвая констатация, не затрагивая чувств. Вероятно, так получилось потому, что я был подготовлен к такому повороту. С той весны, когда папа ушел от мамы, жизнь его покатилась по наезженной колее. Мы не сразу это поняли, но в какой-то момент он переступил некую границу, и с этого времени мы знали, что с ним может случиться что угодно, включая самое худшее. Или самое лучшее – это уж как посмотреть. Я давно уже желал ему смерти, но с того самого момента, как понял, что его жизни скоро может прийти конец, я ждал этого с надеждой. Когда по телевизору сообщали о происшествиях со смертельным исходом в той местности, где он жил, – при пожаре или в автомобильной аварии, – или о телах, найденных в лесу или выловленных в море, моим первым чувством всегда была надежда: может быть, это папа. Однако каждый раз это оказывался не он, он все еще был жив.
До сего дня, думал я, глядя на сновавших внизу по залу людей. Через двадцать пять лет треть из них уйдет из жизни, через пятьдесят – две трети, а через сто – все. И что же они оставят после себя, чего стоила их жизнь? Их, лежащих с отвисшей челюстью и пустыми глазницами где-то глубоко под землей?
Возможно, Судный день действительно настанет. И все эти скелеты и черепа, которые были похоронены за те тысячи лет, что человечество живет на Земле, гремя костями, соберут свои останки и поднимутся, скаля зубы на солнце, навстречу всемогущему Богу, который будет их судить с небесного престола, окруженного высокой стеной ангельских сонмов. Над землею, такой зеленой и прекрасной, грянет трубный глас, и из всех низин и долов, со всех берегов и равнин, из всех морей и вод восстанут мертвые, дабы предстать пред лицом Господним, и вознесутся к нему, где будут взвешены и низвергнуты в геенну огненную, взвешены и приняты в высях горнего света. Пробудятся к жизни и те, что ходят сейчас тут со своими чемоданами на колесиках и пластиковыми пакетами из «дьюти-фри», со своими покетбуками и банковскими картами, со своими дезодорированными подмышками и очками, со своими крашеными волосами и ходунками, и не будет разницы между ними и теми, кто умер в Средние века или в каменном веке, все они – мертвецы, а мертвец есть мертвец, и мертвые будут взвешены и судимы в Судный день.
Из глубины зала, где располагались багажные транспортеры, показалось человек двадцать японцев. Я положил сигарету в пепельницу и, попивая кофе, стал следить глазами за их группой.