И Петр вдруг услышал крик. Он вылетел не из его губ — зазвучал над спокойной водой Невы. Петр даже не заметил, как вышел к ее берегам.
Над Невой кружились чайки. Их сдавленные голоса были похожи на сдавленные вскрики отчаяния.
Чайки зависали на плотном ветру, слегка помахивая острыми крыльями, вдруг падали, врезались в плотную солнечную воду и то одна, то другая взлетали вверх с рыбой, перехваченной поперек.
«Спасите наши души!..» И кто-то опять закричал уже совсем рядом, и так протяжно, мощно, как может кричать, наверное, только сама душа. И не птичья — человечья душа, и не детская, не крошечная — изливалась душа еще неведомого, но могучего человека и даже, может быть, всего человечества. То кричал сын. Ему было тесно в пеленках. А может быть, он просто стал мокрым?
Петр поспешил домой, шел и думал: «Мне еще предстоит вырастить, воспитать, ввести в людской мир это крошечное существо по имени… Даниил… Федор, Виктор… По имени — человек».
Петр шел по тропе, ведущей к асфальтированной площади, тропа извивалась и была переплетена корнями старых деревьев. Малыш то плакал, то замолкал… И Петр вспомнил рассказ Анюты: «Когда мне принесли его, чтобы покормить, я смотрю, а у него рот затянут какой-то пленкой и он никак не может разжать губы. Я даже испугалась. А сестричка решительно так — раз — двумя пальцами и разорвала ему рот, и заорал он. Страшно и жалко его, представляешь?..»
— Ори, ори, сынок, на здоровье! Развивай легкие.
— Вот и доверь вам ребенка, искричится, — услышал Петр за спиной. Это была та самая старушка, которую он встречал не раз с коляской в центре парка. Одета она была простенько, аккуратно, в просторный плащ, а на голове вязаный синий берет. Глаза когда-то были синими, да выцвели… нет, не очень.
Старушка оставила свою коляску, подошла к Петру, покачала его сына:
— Ты так вот крикуна, не жалей сил.
— Врачи говорят, что укачивать ни к чему, только мозг дуришь, — остановил старушку Петр.
Та посмотрела быстро и не сердито:
— Слушай их больше, твою голову задурят, это уж точно. Век нас качали, и мы качать будем, пока руки не отвалятся. Вот эти самые качели всех вас и выкачали…
Старушка вытянула обе руки, пальцы были желтые, узловатые, скрюченные.
— А у вас кто, мальчик, девочка?
— Да разве не видно? — улыбнулась старушка. — У тебя одеяльце синее, мальчиковое, а у меня… о, господи, и что за напасть в моем доме, идут одни правнучки… Да, вот, прабабка я. Ну-ну, маленький, ну, хватит буянить, хватит, — стала увещевать она сына, все еще покачивая коляску. — Девчонки спокойнее намного, — добавила старушка. — И потом, примета хорошая: когда много девочек родится, значит войны не будет. Это понятно. С мальчишками сладу нет, а хотелось бы их понянчить. Люблю, да вот бог не дает… Был у меня внучек, вторым родился, пожил-пожил недолго да и помер, перенянчила я его, а может, и родился не жильцом… хорошая повитуха сразу видит, будет жить или нет, про моего сразу сказала… Дай-ка на твоего взглянуть. Дай.
Петр поостерегся:
— Не стоит. Кажется, заснул он… Парень как парень…
— Ты не бойся меня, я с добром, не сглажу, мой глаз не смертный, не завистливый, всю жизнь прожила своим довольством, чужого не надо. Даже когда не одну тысячу нашла на дороге — вернула по назначению.
И, словно бы усомнившись, что Петр поверил ей, посмотрела на него внимательно, стала рассказывать:
— На перроне, на вокзале потеряла одна растеряха все свои денежки в узелочке, потеряла она от суеты, видать, от усталости, оттого, что долго их берегла пуще глаза, — выпал узелочек из потайного места. Я и подняла невзначай, разворачиваю, а там сотенные да полусотенные, так и обомлела от страха. Испугалась, а как тут не испугаться — такие деньги, да в самое голодущее время… Слышу, воет кто-то, плачет навзрыд и причитает: «Ой, денежки мои, денежки мои кровные!..» И баба такая невидная, из села, в платочке, с котомкой на плече, — воет, сил нет. «Твои, что ли, денежки-то?» — говорю. «А то чьи же, господи! Дом продала, корову, все-все продала!» Упала она к моим ногам, землю целует. Подняла я ее, обнялись мы и давай реветь вместе, как сестры, будто нашли друг друга после большой беды. На сердце стало легко, выплакались всласть, она про свое, а я про свое… Тоже было про что плакать. Троих сыновей война забрала. Троих сыновей, один к одному… Первенец Володя в танке сгорел, Александра моего, гармониста, в небе подбили, а Колюша пошел на казнь — измучили, изломали, а потом сожгли его при всем народе в Белоруссии за партизанство… Смолчал, вытерпел, а ведь, бывало, чуть что — «мам, меня Вовка ударил…».
И потемнели ее глаза, покраснели, но она не расплакалась, справилась со слезами, с памятью о прошлом, даже улыбнулась Петру, будто извиняясь за невольную свою слабость. А он повторил в памяти имена: «Александр, Владимир, Николай…»