В этом контексте служба цензором воспринималась им как вынужденное и неудачное обстоятельство. Согласно уже цитированному нами признанию, «я служил — по необходимости (да еще потом ценсором, Господи прости!»[687]. Однако опасность цензуры, судя по произведению Гончарова, состояла не только в этом. Коллеги Гончарова, по его словам, участвовали в коварном плане, целью которого было похитить у писателя его литературные произведения, репутацию — а потом и сам творческий дар, а вместе с ним самостоятельную личность. Собственно, истории этого заговора и посвящена «Необыкновенная история». Все это началось, по словам Гончарова, с необъяснимых запретов: «То вдруг ценсура запретит какую-нибудь статью в мою пользу, то от меня скроют то или другое благоприятное впечатление, сделанное романом где-нибудь, и т. д.»[688]. Постепенно, впрочем, этот процесс превращается в чудовищную, жестокую пытку, уничтожающую не только творчество, но и самого писателя:
Мы не будем анализировать фантастические представления Гончарова о всемирном заговоре во главе с Тургеневым, в котором оказались, по мнению писателя, замешаны и цензоры. Важнее здесь другое — само ощущение, что жизнь и творчество писателя вовсе не свободны, а напрямую определяются работой цензуры. Оба писателя — и бывший цензор, и «герой» многочисленных запретов — были таким образом убеждены в том, что сама личность автора и его творчество во многом зависимы от цензуры.
Как кажется, наша книга ясно дает понять, почему оба писателя были правы: как мы стремились показать, и утонченная поэтика повествования «Обрыва» (глава 4 части 1), и сложное взаимодействие между драматургом и зрителем (главы 1 и 2 части 2) остаются непонятны без учета постоянной работы цензуры — даже не столько как конкретной организации, сколько как значимого института литературы Нового времени. Воплощая принципиальное неравенство участников любой публичной коммуникации, цензура как бы включена в культурные механизмы производства литературы, всегда основанной на фундаментально асимметричных отношениях, хотя бы между автором и читателем. По этой причине ее невозможно ни вывести за скобки, ни игнорировать, занимаясь имманентным анализом одного текста или литературного процесса в целом. Неслучайно, конечно, что наиболее независимый от цензуры русскоязычный писатель интересующего нас периода — поздний Лев Толстой — отказывался идентифицировать себя как «литтератора», а в конце жизни отрекся от большинства своих произведений, которые можно было бы определить как литературные. Его неожиданно эффективное противостояние цензуре было связано не с попыткой обмануть или переиграть цензоров на их поле, а с распространением своих не вполне литературных произведений в рукописях, нелегальных и зарубежных изданиях, которые вообще не попадали под контроль цензоров[690].
Наш вывод может показаться воплощением фукольдианского кошмара, где власть, в том числе государственная власть, предопределяет любую индивидуальную деятельность, включая, казалось бы, совершенно свободное творчество. Если рассуждать в рамках характерных для XIX века представлений об обществе, можно обвинить нас в том, что мы считаем невозможной фигуру независимого от государства общественного деятеля. В этом смысле идущий в цензуру литератор (см. главы 1 и 2 части 1) действительно оказывается фигурой в некотором смысле парадигматической: попытки участвовать во взаимодействии с государством чреваты капитуляцией и присоединением к власти. Даже формально не ставший цензором писатель мог руководствоваться теми же или близкими стереотипами, например относительно центра и периферии империи, роли колоний и проч. (глава 3 части 1 и глава 3 части 2). Романтический образ свободного поэта оказывается лишь мифом, вовсе не отражающим реальных ограничений, в которых этому поэту приходится действовать.