80% этого свежеизобретенного языка составляли немецкие корни, остальное бралось из украинского, — из него же бралась целиком и грамматика. Почти все ловились на розыгрыш, хотя большинство, не знавшее ни немецкого, ни украинского — даже розыгрышем это не считало. Так — перешли переводчики с русского на иностранный. Совсем не смешно. А мы подыхали со смеху.
Позже я узнал от Липкина, что "русид" был в ходу у Акимыча и в мое отсутствие, с обязательной оговоркой, что "барон" на нем свободно говорит. "Бароном" меня тогда называли из-за того, что по отцу происхождение мое натуральное остзейское, а, как известно со времен А. К. Толстого,— "И Потока презрительным тоном /Называют остзейским бароном" — "остзейские" в России бывают только бароны. Обижаться мне было не на что, самого Акимыча в глаза называли "Акыныч" — и по звуку отчества, и с намеком на занятия" "литературой народов СССР". Он не обижался. Да и вообще он, старый зек, знал, что делают в России с обиженными. Отнюдь не воду возят. Кто не знает — пусть перечитает "Епифанские шлюзы" Платонова. Вот это самое с ними и делают, что делает палач с Бертраном.
Акимыч высоко ценил свои пародии и эпиграммы,— их, полагаю, опубликуют и без моего старания. Он умел смеяться так, как умеет только настоящий одессит, уроженец, как пишет Липкин; "русского Прованса". О смерти как-то сказал, что это "не смешно, однако будет интересно".
В августе 1984 года я спрятался от московских забот далеко под Клин, в село Покровку,— за харчами ездить приходилось в Москву. Телефон звонил редко. Но позвонил: на другом конце провода оказался мой отец (тоже старый зек, сейчас речь не о нем).
— Ты знаешь, что умер Штейнберг?
— Мало ли Штейнбергов...— разозлился я, но уже знал, что вычитанный отцом в газете некролог — именно некролог Акимыча. Я наорал на отца (Господи, прости: горевестникам всегда достается). Потом перезвонил, узнал, что "вдова сейчас на кладбище", купил авоську красного сухого, поехал — и угодил прямо на поминки.
С тех пор каждый год езжу 8 августа к нему, на могилу в Кунцево. На его могиле вызревает удивительно крупная, цветаевская какая-то земляника. Мы с близкими съедаем по ягодке, выпиваем бутылку коньяка, оставляем цветов "на все наличные" — и едем домой продолжать наш вечный разговор с Акимычем, который не будет закончен даже после встречи в Мидделхарниссе.
Да, забыл сказать: познакомились мы с Акимычем в конце 60-х годов.
Кто знакомил — не помню. И вспоминать не хочу. По меньшей мере до встречи в харчевне у Мейндерта Гоббемы.
Апрель 1996 г.
Ре-минорный хорей
(Латынин)
Мы казались веку анахронизмом. Но век кончился, а мы остаемся (в том, что написано — уж точно, но и не только). Век сам оказался анахронизмом, более того, его, возможно, вовсе не было. Впрочем, с нами ли с первыми такое приключилось? Нет даже обломков той как-бы-культуры, к которой нас так или иначе причисляли. Так что наши имена писать не на чем. Разве что на обложках?
Слава Богу, нынче имена пишут именно на них, и никто из нас на большее претендовать не вправе. Символами ушедшего века оказались писатели, у которых даже могил нет, чтобы на них цветы положить. Ни у Мандельштама, ни у Цветаевой, ни у Сигизмунда Кржижановского, ни у Нины Берберовой. Причины исчезновения могил у всех разные, итог одинаковый: на книжную полку цветов никто не кладет. На нее книги ставят, а если эти книги читаются — какая ж это могила, какая Смерть? "Ад, где твое жало?.." Впрочем, вот цитата из почти современника:
"Всякий ищет свое, — думал я. — Собака кость с остатками мяса, мать удачи для сына, сын — славы. Безумная женщина, не замечая любви мужа, стремится к другой любви. А чего ищу я? Ничего. Я люблю только точно писать жизнь, как пишет ее художник-реалист. Я хотел бы, чтобы мой потомок, удаленный от меня бесконечно, прочитав написанное мною, подумал: "А ведь он дышал и чувствовал совсем так же, как дышу и чувствую я. Мы — одно!" И подумал бы обо мне, как о друге, как о брате. Но, Боже мой, чего же, в конце концов, я хочу? Не больше, не меньше, как бессмертия!"
Это слова, которыми кончается рассказ дальневосточного классика Арсения Несмелова (1889-1945) "Ночь в чужом доме": напечатан был рассказ в Харбине в августе 1945 года, через две недели город оккупировали советские войска, Несмелов, колчаковский белый офицер, был арестован и вывезен в СССР, где скоро умер в пересыльной тюрьме в Гродекове близ Владивостока. Случайно ли такие слова оказываются в жизни человека последними? Кстати, у Несмелова тоже ведь нет могилы. Но есть собрание сочинений. Только слова и остаются: самая бесплотная часть человека, которую удобней называть душой. Вот вам и доказательство ее бессмертия.