– К чему такая трата мира? Можно было продать за триста динариев, а вырученные деньги раздать нищим, – резонерствовал кто-то, Иуда, по утверждению Яхи. «Сказал же он это не потому, что заботился о нищих, но потому, что был вор: он имел при себе денежный ящик и носил, что́ туда опускали». То есть хаживал по улицам с копилкой и выкрикивал: «Здака! Здака!» А прохожие опускали в прорезь – кто что. Кто обол, кто гривенник. Вот так же побирались и родители Мэрим, которая с детства, еще с тех времен, когда пресмыкалась во прахе, помнила стук монет в жестяной банке, и был он ей как родной.
Как под душем, стоял Яшуа, запрокинув голову, закрыв глаза. По его волосам, по векам со слипшимися ресницами щедро стекала драгоценная влага, струясь по спине, по груди – вдоль всего тела Господня.
– Харашша…
Жена же мироносица поочередно губами и щекою припадала к его картинным стопам, орошая их потоками слез. А после осушала то поцелуями, то проводя по ним «шелковой бородушкой».
Другие Марии умилялись. Дорого оплачено счастье сего мгновения. Годами, быть может, всю жизнь собирала она по капле нардовое миро в заветную алебастровую вазу, которую хранила под кроватью, накрыв тяжелой алебастровой же крышкою, и так вмиг распорядилась им. Зато и честь по поступку твоему будет. Во веки веков славься, Мария Бетаньягу!
Веки Яшуа затрепетали, дрогнули брови, и спустился он с небес на землю. Посмотрел на всех, пригладил ладонями волосы и сказал:
– Ну что вы ее смущаете? Деньги на ветер… А вы подумали, кто наслал этот ветер? Эх вы… Она доброе дело сделала. Нищие будут всегда, еще успеете облагодетельствовать их, а я буду не всегда. Она, может, репетировала смерть мою, как мое тело к погребению помажет. И потому говорю вам: где бы и когда бы благая весть обо мне ни проповедовалась, всякий раз сказано будет в память о ней, Марии из Вифании, и о том, что́ сделала она.
Тут Марфа сорвалась. В сердцах пнула алебастровый горшок, причинив себе этим дополнительную боль, и нешуточную – алебастр тяжел – и убежала, увы, всем безразличная: подумаешь, Марфа психанула, вы же понимаете. Одна лишь Мэрим, всех скорбящих утешительница, а попросту говоря, добрая душа, тихонько вошла за нею в комнаты.
– Ну что ты, Марфа?
Та сотрясалась в рыданиях, уткнувшись в подушку. Богородица опустилась на край ее постели и стала гладить по голове, по плечам, содрогавшимся от извержения горчайшей обиды.
– Я это миро… столько лет… я сама хотела… – придыхание, затяжной всхлип. – Почему всегда ей…
– Ну что ты говоришь, Марфа. Уж как тебе воздается.
– Где воздается! Где воздается! – Марфа обратила к ней заплаканное лицо, в темноте блестели слезы. – Хоть разок меня взяли в Иерусалим? Я одна со всем управляюсь, ни от кого помощи не вижу. Я сказала ему: «Господи, а или тебе нужды нет, что сестра меня одну оставила служить? Скажи ей, чтобы помогла мне». А он: «Марфа! Марфа! Ты все заботишься и суетишься о многом, а одно только надо. Мария же избрала благую часть, которая не отнимется у нее». А я, значит, избрала не благую часть – ходить за всеми, и стряпать, и по дому. На мне все держится. Не я – тут бы знаешь что было? Верблюжьей колючкой все бы поросло и песком занесло. Что мне мира жалко? Мне ему ничего не жалко, такая у меня к нему любовь. А она все сама вылила, как будто это ее. Вот мне что обидно.
– Не время, не время, голубка, так убиваться. Праздник близится великий, и место на нем тоже великое займешь. Умойся и возвращайся. Как сказано, сестры – это всегда любовь на ножах.
Где сказано, кем сказано – Мэрим понятия не имела. Возможно, никем и не сказано, а сама придумала, она же известная выдумщица.
– Так ты поняла, Марфа? Умойся и возвращайся… ну-ну, – и нараспев: – Терпи голубушка, люби, как ты любила, и вся пройденная прейдет.
15
Вчерась вкусили знатно и возлияниям предавались без меры. Жених в чертогах брачных, чего ж поститься-то? Наутро никакой пищи, кроме духовной. Отправились в город не емши. Но сам жених, не больно-то гульнувший, с утра нуждался в подкреплении сил, чего опрометчиво не взял в расчет.
– Перехватил бы чего-нибудь, Господи, – говорила ему мать, но он отмахивался. Она же не сообразила взять сухим пайком – «шалахмонэс», говоря по-арамейски[24]
.Но когда они вышли из Вифании, он взалкал. И увидел издалека смоковницу, покрытую листьями, подошел: не найдет ли чего на ней. Но, кроме листьев, ничего не нашел, сколько ни искал. «Господи, какие там смоквы на Пасху», – подумала она и сказала ему, приблизившись:
– Каждому овощу свое время.
Что он тут устроил! Нет, это надо было видеть, какую сцену закатил смоковнице: «Сын Человеческий, грех мира вземляющий, а она ему: не сезон. Да будь она проклята! Отныне да не вкушает никто плода от тебя вовек!»