Мне никогда не забыть встречи с одним из реальных героев. Какое разочарование! Мне было что-то около четырнадцати лет, когда однажды собрали всю нашу школу на встречу с „великим героем” революции маршалом Буденным. Вместо того чтобы разойтись после уроков по домам, пришлось идти на эту встречу — так что никто не был в большом восторге от необходимости тратить время на выслушивание ерунды, которую собирался промямлить нам этот старый большевик. „Великий герой” прибыл на правительственной машине, и появился он как раз вовремя, чтобы увидеть, как мы пытаемся улизнуть из школы, а учителя загоняют нас в класс. Он, действительно, был стариком, но уж никак не мямлей — взбешенный, ворвался он в зал и обрушился с матерной руганью и на нас, и на учителей, причем пользовался он выражениями, которых прежде мне слышать не доводилось.
Говорил он неграмотно и совершенно бессвязно — так, собрание каких-то анекдотов, к тому же неинтересных. Когда все это кончилось и мы наконец отправились по домам, один из моих приятелей шепотом спросил меня: „Думаешь, все „великие герои” вроде этого старика?” Я задавал себе тот же вопрос.
Школу я окончил летом 1958 года. Казалось, если я не поступлю в Московский институт международных отношений, чтобы стать дипломатом, — наступит конец света. Но я недобрал баллов. Так что пришлось подавать документы на восточный факультет Московского университета. Я сдал вступительные экзамены и осенью того же года приступил к занятиям. Так началась моя карьера специалиста по Японии. С первого же момента мне понравилось все, чему меня учили. Еще в школе мне доводилось читать японских авторов — теперь я уже не помню всех их, но потрясение, вызванное книгой Акутагавы Рюноскэ до сих пор незабываемо. Уже с первой страницы „Расемона” я понял, что автор — гений и что пишет он о людях, вроде тех, что жили в России. Его стиль напоминал манеру Тургенева. Этот писатель из далекой страны словно бы писал о России, о ее самом сокровенном.
Моя карьера была успешной во многом благодаря образованию, полученному в университете. Если бы не возможность изучать японский язык под наставничеством двух профессоров, я, вероятно, никогда не научился бы говорить на нем бегло. Более всего я обязан четверым преподавателям: профессорам японского языка Иваненко и Катаяма, профессору японской литературы Ирине Львовой и известному историку профессору Гальперину. Кстати говоря, трое из этих поразительных людей пострадали от советской системы, и раны, нанесенные ею, оставили в их душах незаживающие шрамы. Факт, по-моему, не нуждающийся в комментариях.
Оба преподавателя японского языка были великолепными, прямо таки прирожденными учителями. Иваненко была этаким драгуном в юбке — она усвоила армейские привычки в годы работы в качестве переводчика в лагере для японских военнопленных. Катаяма оказалась в Москве в 30-х годах, вместе со своим отцом, известным коммунистом, бежавшим из Японии. Несколько лет спустя после побега в СССР он умер, и прах его помещен в Кремлевскую стену — высокая честь для коммуниста-иностранца. Когда я впервые встретил профессора Катаяма, ей было уже пятьдесят лет. Чаще всего она была печальна и подавлена чем-то, порой — нервна. С русским языком у нее были проблемы, и хотя она была убежденной коммунисткой, ей трудно было приспособиться к реальностям советского социализма.
Профессор японской литературы Ирина Львова — один из лучших специалистов в Советском Союзе, а может, и во всем мире. Она была еще молодой женщиной, когда, при Сталине, ее по ложному обвинению посадили в тюрьму, где она пробыла десять лет. Преподавателем она была невероятно талантливым. И японский язык знала великолепно — переводила прямо с листа. Она помогала мне писать дипломную работу, и я всегда с благодарностью вспоминаю ее.
Профессор Гальперин был ведущим советским специалистом по японской истории, и мне очень повезло, что я был его учеником. Человек интеллигентный, с голосом тихим и мягким, он в самом деле знал, как овладеть вниманием студентов.
Мои студенческие годы пришлись на время, которое теперь называется периодом „десталинизации”, хотя все равно возможности вести свободные дискуссии, особенно о текущих событиях, были невелики. Даже там, в институте, КГБ не спускал с нас своего внимательного глаза. Были среди студентов и сексоты. Один из моих сокурсников, выданный таким сексотом, был арестован и позже приговорен к восьми годам заключения за „сионистскую пропаганду”, хотя трудно сказать, какого рода пропаганду мог’ вести студент двадцати одного года от роду. Нескольких студентов вызывали на „беседу” с работниками КГБ за то, что они критически высказывались об отношении Хрущева к вопросам культуры. Их не арестовали, но КГБ пытался (и, вероятно, преуспел) некоторых из них завербовать в стукачи. Угадать, кто работает на КГБ, было не так уж трудно, и я избегал стукачей как мог.