Она проковыляла к висящей вместо качелей шине и качнула ее. Эту старую шину от трактора повесил здесь ее брат Лукас в 1922-м. Веревку много раз меняли с тех пор, но саму шину — никогда. Снаружи резина уже облысела, а на внутренней стороне круга образовалась глубокая вмятина от устраивавшихся там молодых ягодиц. Под шиной была глубокая и пыльная канавка, в которой уже давным-давно не росла трава, а на ветке, через которую была перекинута веревка, кора давным-давно облезла, высвечивая белую кость дерева. Веревка тихо поскрипывала, и Матушка Абагейл заговорила — на этот раз вслух.
— Пожалуйста, Господи, я хотела бы, чтоб Ты не давал мне испить чашу сию, если только Ты можешь. Я уже стара, мне страшно, и больше всего на свете я хочу покоиться здесь, у себя дома. Но я готова идти прямо сейчас, если Ты призовешь меня. Да будет воля Твоя, Господи, хотя Абби — просто старая немощная негритянка. Да будет воля Твоя.
Ни звука в ответ, лишь скрип веревки, трущейся о ветку, и карканье ворон в кукурузе. Она прислонила свой старый морщинистый лоб к старому морщинистому стволу яблони, которую так давно посадил ее отец, и горько заплакала.
Той ночью ей снилось, что она опять взбирается по ступенькам на сцену зала Фермерской ассоциации — вновь молодая и красивая Абагейл на третьем месяце беременности, черная жемчужина в белой оправе платья, — держа за гриф гитару, взбирается все выше и выше в абсолютной тишине, и мысли ее путаются, но среди всех выделяется одна, главная:
Во сне она медленно поворачивалась, оглядывала все эти поднятые к ней, похожие на множество лун белые лица, весь этот зал, ярко освещенный лампами, отблески которых мерцали в темных, чуть запотевших окнах с красными бархатными шторами, перехваченными золотыми лентами.
И, крепко держась за одну эту мысль, она начинала играть «Твердыню веков». Она играла, и голос ее звучал не приглушенно и тревожно, а как обычно, когда она репетировала, — сочно и ярко, как желтый свет ламп, и она думала:
И тогда она увидела его в первый раз. Он стоял далеко в углу, за всеми рядами кресел, скрестив руки на груди. На нем были джинсы и куртка из грубой ткани с пуговицами на карманах. На нем были пыльные черные сапоги со скошенными каблуками — сапога, выглядевшие так, словно прошагали не одну темную, пыльную милю. Лоб его был бел, как газовый фонарь, на щеках играл яркий кровавый румянец, глаза сияли, как голубые алмазные осколки, искрясь весельем, словно сын Сатаны взялся за работу Санта-Клауса. Горячая и злобная усмешка растягивала его губы почти в зверином оскале. Зубы были белые, острые и ровные, как у ласки.
Он поднял руки над головой. Ладони сжались в кулаки — тугие и твердые, как наросты на яблоне. На его лице по-прежнему играла усмешка, веселая и мерзкая. С кулаков начала капать кровь.
«
Потом с красным, пылающим лицом и сверкающими поросячьими глазками встал Бен Конви. «
В ответ понеслись одобрительные возгласы. Публика подалась вперед. Она увидела, как ее муж встал и попытался подняться на сцену. Чей-то кулак ударил его в челюсть, заставив откачнуться назад.
Другие бросились туда, где стоял Чет Дикон, и все они принялись пинать и колотить барахтающуюся под шторой женщину.
Из ее онемевших рук вырвали гитару и разбили вдребезги о край сцены.