Прибитый своей целостью, не в состоянии себя нащупать, выделить из мира, в каком-то зрячем, знобком полусне, Варлам сидел, обняв колени, в вольной преисподней, опять в просторном брюхе будто каменного зверя… а не того, плавучего железного и пьяного от качки… над головой и под ногами гудела скальная порода, растревоженная близкими разрывами; мир вроде дал незыблемую твердь, и он, Варлам, торжествовал безмозгло — жив! Прикрыт и отгорожен непроницаемой толщей от воды, от вездесущей давящей воды, которая смывает и проглатывает все… и были люди, много, невредимые, смутно знакомые… так узнаешь, наверное, своих родителей, увидев их впервые, и объяснять не надо, что вот эта — мама.
Слух возвращался, он начал слышать бормотания, всхлипы, хрипы и звонкий крик, гулявший далеко по долгим рукавам, просторным вырубкам. Он был в наброшенном на плечи одеяле; рядом было навалено то, что окажется потом его шинелью, вещмешком, планшетом, — сухое, целое, невесть какой силой перенесенное сюда… К нему подсели, стали тормошить — широкая, скуластая, осклабленная морда, с мясистым хищным носом, с пшеничными усами и оловянными глазами, непотопляемый Шкирко: «Живой, медицина! Живой! Такого не бывает, скажешь, а мы есть! А ну-ка на, глотни, чтоб кровь разбежалась по жилочкам. Давай, ты нам нужен еще. Спасай теперь нас, оперируй… есть, есть работенка… иных вот только море больше не отдаст».
Вцепился в плечи санитара: «Где наши люди? Зоя где?» — «Да тут все, тут… живые боле-менее. И Райка, и Тонька, и Витька, и Рубин, доктор твой…» — «А Зоя, Зоя где?» — «Вот ее не видал. Где-то тут. Да чего ты? Должна! Не боись!»
Варлам вскочил, голодно озираясь и узнавая Костина, Клименко, Марусю Дикареву, Танечку Вершинину; вокруг ходили, копошились люди (бойцы и санитары), кололи камфару и бинтовали раненых; повсюду громоздились ящики; меж ними и на них ворочались и бредили бойцы, друг друга окликая, погибших товарищей… один какой-то пить просил безостановочно… дух спертый был, лежали обожженные, в бинтах, без лиц, не разглядеть — наверное, с другого корабля, а может, с суши — много, и почему-то женщины одни… работницы какие-то, ушедшие под землю.
Варлам ходил, ощупывал, обшаривал народ, безмолвно на пути вставал и сторонился, хватал за ворот женщин, за плечо и отпускал — чужие всё, чужие…
«Матвеич, ты? Я думал, потонул. А вот он ты, живой!» — Бушко его облапил, боцман, с подпаленной щекой, кубический мужик невероятной силы. — «Пусти, пусти… Неждановой не видел?» — «Не, не видал. Да стой ты, стой, охолони. Найдется. А Сашку моего подранили, но это вроде ничего».
Страх и неведение стояли у него внутри, как жилистая мощная когтистая рука, вошедшая в перчатку. Рука душила, царапала когтями грудь. Вдруг голос будто бы Варламу почудился знакомый, он ринулся по направлению, расталкивая встречных и выкликая тихо-сдавленно: «Менгрелия»! Слышишь, «Менгрелия»!» И женский крик ему в ответ, неясно чей, не разберешь… он протолкнулся, продавился, и налетели на него хохочущим, заплаканным, сияющим огромными голодными глазами жадным чудищем, схватили, оплели, влепились в грудь Камлаеву, в бока, уткнулись, вцепились, как дети в отца… все были тут, и Раечка, и Тоня, и Фрося, и Катюша Солнцева… горячие, как печка, забитыми носами шмыгая, не уставая гладили его дрожащими руками по лицу. «А Зоя, Зоя где?» — Он хрипнул, отбиваясь, выворачиваясь. «Да тут же, тут! С Борзыкиным, она же с капитаном… Вот капитан-то наш…» — и всхлипнули, всем общим тельцем содрогаясь. Неведение и страх разжали челюсти, Варлам вздохнул освобожденно, как будто побежав с горы, как будто покатившись передним, самым крупным камнем в камнепаде… вдохнуть, вобрать лицо, чужое и родное…
Нежданова убито сидела на коленях перед бездвижным телом сильного плечистого мужчины — широкая грудная клетка, орденские планки, знакомый острый профиль, фиксирующий ворот. Варлам притронулся к плечу, она, закаменев, не отзывалась, лишь губы шевелились и ничего не пропускали; в глазах жил чистый, ясный смысл последнего вопроса — не страх, не истерика, не боль, не мольба, не отчаяние, а именно необходимость знать, есть ли тут кто-то, кто может сдвинуть дело с мертвой точки.
Проломись под Камлаевым, вздыбься разрывом под ногами земля, не так бы это сотрясло его, не так бы вынуло весь дух. Словно удар под вздох, вот этот взгляд, лицо ему сказали обо всем — что именно любовь у них, у этих двух, а не вот просто вздохи-перемигивания, так, что-то неопределенное и зыбкое, что может враз сломаться и уйти, не ненадежное, как мартовский ледок, «Сережа».