—
— Есть посторонние примеси, да, входящие в состав потока, в том числе и политические, грубо говоря. Ну человек, вот музыкант, он не всегда вот этим свойством обладает, которое мы можем назвать сверхпроводимостью… он должен… как бы это… ну, что ли, зачищать себя, необходима тут зачистка врожденного нерва, чтоб чисто проводить снизошедшую музыку… но у тебя же могут быть какие-то при этом слабости, все то дерьмо, которое у нас внутри у каждого… оно мешает, да, гордыня та же самая. Ты ведь еще и просто человек. Пайковой колбасы ведь тоже хочется. И в коммунизм, без всяких шуток, верится всем сердцем. Вот тот же Урусов, он ведь совершенно кошмарные вещи писал, туркменскую песню о Сталине, да, но он в это верил — как в трех китов, как в плоский мир на черепахе. И получалась либо музыка, либо немузыка. Вот вне зависимости от того, какие человечьи идеи там заложены. То есть вот урусовская «Сталь», эта мартеновская печь, эта озвучка переплавки слабых человеческих устройств в железные машины, да, она одна на том, надмировом, контрольном взвешивании перетянет десятки, сотни симулянтских литургий, всех этих псевдо De Profundis и псевдо Credo, да.
—
— Ага, и я сейчас ни такта оттуда не могу спокойно слушать… чтобы меня не начинало тут же корчить.
—
— А дело в том, что там слишком много — меня. А человек — он должен умереть, чтоб началось свободное движение потока.
7
Под синим половодьем неба, под медно-купоросным Пушкиным, как полковая лошадь в стойле, топтался вместе с Аликом Раевским прикинутый по стилю Эдисон — в чужих, не по размеру, скроенных как джинсы, дакроновых штанах, и с каждой минутой предвкушения встречи с кадрами усерднее все натягивал на непослушное позорное лицо то выражение, которое он представлял у самого себя как волевое, самодовольно-независимое, прочное, как бы пресыщенно-усталое при этом… гримаса только скверно липла к скулам и от выпячивания челюсти чуть не трещало за ушами.
Придирчиво ощупав Эдисона с ног до головы, Раевский остался доволен, одобрил вязаную кофту — «вообще джакеток мировой», а про штаны сказал: «ну ладно, так и быть, только тебе, маэстро, отдам за двести пятьдесят… считай, что совершенно даром».
Еще немного подолбали в молчании носками остаток снежно-ледяного панциря, и Алик возгласил нежданно: «А вот и наши крали».
Стоял, словно башкой воткнутый — по самый кончик носа — в какой-то абажур, в сушилку в женском зале парикмахерской, и их не видел — только слышал пересыпающийся цокот каблуков и смех непонятно над кем, льдисто-звонкий… над ним?.. железный шлем сушилки обдувал башку немящим холодом, никак не давая прозреть, поднять на девушек глаза.
Лавины сход, такие девушки не останавливаются, не заговаривают с мелкими веснушчатыми смертными на улицах.
— Ой, а это кто у нас такой сердитенький-серди-тенький? — отчаянно-алая влажная толща дышала затаенной издевкой, серо-зеленые, цветные, как у кошки, с изогнутыми жалами нагуталиненных ресниц, глаза смотрели испытующе-насмешливо.
— Знакомься, детка, это крошка Эд, ударник музыкального труда, лауреат международных конкурсов, так между прочим.
— Ой, какой миленький.
— Эд — это Эдуард?
— Эд — это Эдисон.
— Штаны не потеряешь, а, изобретатель?
— Я, может, и мечтаю, — обозлился Эдисон, — чтоб их с меня стащила какая-нибудь баба.
— Слыхала, мать? — заржал Раевский. — Держись за юбку, чтобы не надуло.
Их было четверо: Камилла, которая мгновенно попросилась к Эдисону на буксир, со снисходительной гримасой сама воткнув в подмышку ему свою уверенную руку… которой он не видел, почти не разглядел, пугаясь, и только чуял ее всю, ступающую рядом, от шпилек до антенны, скрученной из пепельных волос; голубоглазая и белокурая, как кукла в игрушечном отделе ГУМа, Таня — с курносым личиком, как будто глазированным; высокая брюнетка со снежно голой шеей и мощно вздыбленной грудью, с чудным и малость идиотским именем Иванка, то есть, между прочим, иностранка, чешка (ее вел Алик под руку с какой-то суеверной бережностью)… и Вика, самая веселая, крикливая и шаткая из всех, все припадавшая к кому-то, визжа, как утопающий на водах, имевшая привычку лакомо облизывать малиновые губы.
По Пешков-стрит Раевский вел их к высокому гранитному тяжеловесу, в который поселяли, конечно, только выдающихся людей страны — актеров, академиков и маршалов Победы; вестибюль, облицованный мрамором, был размером с вокзал, и двери лифтовой кабины крыты толстым слоем блестящего лака. В кабину сразу все набились вшестером — впритык, впритирку локтями и коленями, и в этой жуткой, сладкой, с запышкой и смехом, давке он понял о гармонии «Битлов» гораздо больше, чем дали месяцы усильно-напряженного прослушивания…