Казалось, исполнители скорее умертвят, загонят вусмерть свою паству, чем сами умрут и задавят ликующий бит… но вот Раевский взмыл глумливо с последним задыхающимся «ва-ва-ва-ва… ва-ва»; Фед Федыч, не желая расставаться с ритмом, напропалую покатился с кручи — квадратно переваливаясь, с оттяжкой круша все встречные преграды, и Эдисон обоими локтями обвалился на все клавиши, цинично загубив последний краткий взрыд, всех разлучив танцующих, спаяв, опустошив потерей воедино.
8
Это было неизвестно, когда она позвонит. Пока Фед Федыч, Птица, Алик вовсю бесчинствовали, заполняя пространство актового зала всхлипами и ревами брачующихся павианов, он, Эдисон, сидел у телефона, щемяще чувствуя немую музыкальность казенного черного ящика с витым шнуром и инвентарным номером: он каждую секунду мог Эдисону дать ее как бы наждачный, поджатым коготком по сердцу царапающий голос. «Милый Боженька, сделай, чтоб она позвонила сейчас, — бесстыдно ходатайствовал Камлаев за свою очень маленькую, но очень жадную и цепкую любовь. — Сделай так, чтоб ее сегодня не позвали замуж, а если б и позвали, то, кроме смеха, это ничего бы у нее не вызвало. И сделай так, чтоб ее соседку, то есть квартирную хозяйку, сегодня поразил сердечный криз, ну, небольшой такой, ну как бы шуточный сердечный кризик, такой, чтобы ближайшие две недели она бы провела в больнице… какая ей, старухе, разница, где коротать свои деньки, в больнице или дома? Ну, хорошо, ну, пусть она хотя бы сегодня не приедет с дачи ночевать, только сегодня, ладно, пусть там сойдет, на Курской ветке, товарняк, совсем без жертв и разрушений, так, только чтоб сегодня движение до ночи было остановлено».
Сейчас взорвется аппарат простуженным, сипящим звоном, мелким дребезжанием, и Эдисон по зову, по царскому ее велению и милости сорвется с места, едва не сбив лобастый пустоглазый бюстик улыбчивого Ленина, метнется опрометью прочь из актового зала, по коридору рок-н-ролльного их капища районного значения, и, выскочив на Раушскую набережную, замашет голосующей рукой или рванет, всесильный, невесомый, за троллейбусом, домчится, доползет, дотащится и встретит ее на Кузнецком Мосту… или же сразу в «Адриатику», или в «Берлин», или в «Союз» — все сплошь ее угодья, где за стеклянными дверьми допущенные внутрь небожители несут к губам наперстки кофе по-турецки или фужеры с «Северным сиянием».
И там, и там швейцар с брыластой песьей мордой, серебряными баками, печальными глазами властелина общепита его, Камлаева, узнает как «мальчишку Аномалии» и без вопросов приоткроет щелку, даст юркнуть в дверь под негодующие вопли разряженной толпы, толкущейся у входа. И он пройдет меж трезвыми и пьяными, между валютными менялами и космонавтами, между фарцой и хоккеистами великой ЦСКА, найдет, увидит наконец ее, Альбину… за самым завидным столом и с оторочкой богато-знаменитых обожателей. Ее и не ее, свою и не свою, с чужим, бесстрастно-гладким, отстраненным, не допускавшим никакого снисхождения, сближения лицом — языческого идола, ослепшего от жертвоприношений, с привычно-коронационно вздернутой главой, с граненой переливчатой каплей, лежащей на груди, в ложбине, как выпот ядовитой ее крови.
Он подойдет и буркнет «здрасте», она его заметит с забывчивой сестринской улыбкой, с остаточным благоволением похлопает по месту рядом со своим бедром, как будто предлагая обожателям подвинуться и посадить «ребенка», представит им его «племянником», «кузеном», «опять ты ничего не ел», «а это вот мой Эдька… правда славный?»… и все они из верности Альбине посмотрят на него, Камлаева, радушно и с оскорбительным оттенком снисхождения: мол, не тушуйся, сосунок, пей, налегай, уж если ты Альбинин родич… Альбина же будет играть участие к нему, «кузену» и «племяннику», безукоризненно, ей это нравится — вот так его рядить и унижать, словно часами заставлять голодную дворнягу стоять на задних лапах, дразня ее кусочком колбасы.