Румяный добродушный богатырь с железными зубами вместо выбитых канадскими профессионалами, великий предводитель нашей первой тройки нападения Альбиной будет снова лицемерно ангажирован следить, чтоб сосунок-«племянник» не хватил коньячного лишка… «режим, режим» — острил хоккейный дуболом; Камлаев злился на нее, на всех этих сияющих скотов и изнурял себя воображением, представляя, как он при всех отвесит ей затрещину, захватит руку, дернет и потащит рывками за собой, обомлевшую, — чтоб показать им всем, вот чья она на самом деле. Но только он переставал держать прилично-постную, почтительную к «старшим» мину, отказываясь быть при ней приятно-незаметным, маленьким и миленьким, как это было между ними уговорено… вот только он вскипал, как тут же властная рука ему впивалась под столом в запястье; она сжимала, нажимала, будто уговаривая: «ну, миленький, прошу, еще немного потерпи, ну, знаю, знаю, так с тобой нельзя…», и в нем все тут же начинало рваться к ней и обмякало, затихало обнадеженно; терзал говяжий медальон, и от неловкого и слишком рьяного нажатия розово-красный, с бурой коркой, увалень соскакивал-соскальзывал под стол под коллективный смех уродов — «перебрал».
Порой, напротив, Эдисон как будто находил особую мучительную сладость в своем вот этом унижении: что он для всех собравшихся ничто и только для нее одной — в молчании, втайне — все.
Тут было что-то извращенное, вот в этом самоумалении — что он, никак не заявляя права на нее, довольствовался только тайным знанием, что он средь всех — единственный богач, допущенный в чертог, и это все ему: ее другой, домашний облик, изнанка ледяного блеска, убогость ее быта с мокрыми чулками на провисающих веревках, чугунные пролысины на днище тесной ванной, холодная вода и нет горячей, надо кипятить, ее слегка шершавые и загрубевшие немного после стирки ладони в красноватых цыпках, и глянцевая трубочка «Шанели» с облизанным, заточенным губами столбиком помады, и закопченная, неоднократно прокаленная на газовой горелке вилка, которой она завивает своими пушистые после купания растрепанные пряди; ладони у него немели, вспоминая шероховатый бархатный рельеф горячей звонкой кожи, тугой оливковый живот с поросшей золотистым пухом глубокой воронкой пупка… все это было лишь ему, Камлаеву… и то, как, сойдя с каблуков, теряет кобылий размах при ходьбе, зато взамен приобретает звериную правду в кошачьих движениях, и то, как под собственной тяжестью распластывались груди или ложились набок, словно спать, и становящаяся жалко-беззащитной голая спина, и зачарованно-незрячее, ложно-страдальческое, что ли, выражение лица в те дления кратчайшие, когда любая женщина есть только подлинник себя.
Она жила своей племенной, выставочной красотой, кормилась с обожания мужчин, которые оплачивали счет в «Берлине», в «Адриатике»… (лощеные, с иголочки, галантные французы, итальянцы, виртуозы конька и щелчков без замаха, богатые валютчики, фарца, «авторитеты»). Ее специальности, роду занятий не было названия в русском языке; она была не проститутка, хотя — порой казалось — много хуже; работала официально манекенщицей в Московском доме моделей на Кузнецком, где ей за выход государство платило даже еще меньше, чем посудомойкам, в то время как одни французские помады с румянами и тушью ей обходились в состояние…
Он, Эдисон, сидел и ждал минуты, когда она, раздвинув шипастые благоуханные охапки подношений, пройдя сквозь лес «авторитетов», фарцовщиков и иностранных атташе, пойдет попудрить носик в туалет… Камлаев поднимался следом, настигал ее у дамской комнаты, она хватала его за руку, официант или швейцар угодливо приподнимал портьеру, и через кухню, черный ход, подсобку, то в человеческую дверь, то в птичье, кошачье окно они выскакивали, выкарабкивались с хохотом на волю.
Или когда опека знаменитых обожателей оказывалась слишком плотной, вся свита провожала Аномалию до старого приземистого дома, два-три наиболее упрямых урода хотели проводить до двери, до кровати, она их отшивала… Камлаев, живший на словах в «соседнем доме», сворачивал за угол, немного выжидал, терпел и с гулко бухающим сердцем подрывался обратно; влетал в подъезд — с каждым скачком через ступеньку переставая быть «племянником», «кузеном», «сопляком»…
Нагнав и трепеща от хищной радости, сжимал ее чуть не до хруста в ребрах и пуще всех на свете ненавидел гниду, которая изобрела колготки, в чей изощренный ум вообще взбрела идея капроновой вот этой цепкой кожуры до самого пупка — ни дать ни взять, — советский человек не мог додуматься, конечно, до такого иезуитства. Он возлюбил теперь жару и лето, когда на ней там не надето ничего и можно в рваном танце приткнуться к подоконнику, а если изгнана, ретировалась глазливая квартирная хозяйка, тогда втолкнуться — сросшись в целое, двуглавое, четырехрукое чудовище — за дверь квартиры, за порог и там шататься, словно вас швыряет боковой качкой от переборки к переборке.