— Он не боится — вот за что, — как будто не своей силой отвечал Иван. — Он не боится и смеется всем в лицо. Он… он не понимает… вот нету в голове, в сознании вообще… вот нету органа такого, чтобы понимать. Он ведь убил, он все решил в ту первую минуту… я видел это у него в глазах… и я не знаю, что с ним, как… раз он такой…
— Вот это ай-да одуванчик! Он понимает, слышишь сам, как он все понимает. Уж если он сказал, то это что-то означает — нет? Послушай, чел, я знаю все заранее, что ты мне скажешь. Да только я тебе скажу. Ты кто? У тебя кто-то есть? Кроме тех сменных баб, которых ты на хер свой сладкий одеваешь? Детей своих имеешь? Вот то-то и оно. Там, днем, на Патриарших, была твоя жена или там кто. Вот если бы ее — простой вопрос, единственный, последний. Вот если бы ее загнули и поимели хороводом? И ты смотрел бы этой погани в глаза, и ты бы спрашивал: ну, хорошо, зарежь ты сильного, дави того, кто может отвечать… ты спрашивал бы это, и ничего не получал в ответ, и видел только пустоту в глазах, и понимал, что в голове у этого ублюдка вообще не происходит ничего. Вот он это понял, щенок. Скажи мне просто: если бы твою, то что бы ты тогда стал делать? Пошел в милицию ко мне — примите заявление? И я бы пригласил твою жену и стал бы спрашивать, куда производились половые акты, в рот, во влагалище, в кишку… как тебе нравится? Проглотишь? Доверишь государству, мне восстановление справедливости, возмездие? Вот мне, которому, положим, класть с прибором и на твою жену, и на всех девок, вместе взятых, и надо выпихнуть вас всех из памяти, из жизни поскорее, а потому что геморрой вы мне, вы — скот, который сам все над собой позволяет делать, сгибается, молчит и утирается? Что бы ты сделал с этой мразью, если бы точно знал, что это он? Если бы ты ее похоронил, цветущую и молодую? Если бы только начинала жить?
— Цела твоя дочь, цела.
— Да-а-а? Это сегодня. Ну а завтра? Завтра? Если вот этот безнаказанно по улицам, вот облеченный силой, властью? А те, кто были до нее, до Маши? Ведь были же те, которые до… Чего ты кривишься? Спустись на землю, болеро, освободи хотя б одну извилину, чтобы понять, что это практика. И я тебе это сейчас докажу. Берут, приводят в отделение привокзальное — как думаешь, зачем? Я, зная все это устройство, ребенка своего вот до восьмого класса за ручку в школу отводил. И где бы мы ни жили, я всюду зачищал район… был Фишер такой, помнишь? висели фотороботы по булочным, а я рыл носом землю — не потому что долг, а потому что мой ребенок должен был свободно по тем улицам ходить, и к школе чтобы никакая тварь на километр не смела подойти — ни словом, ни взглядом, ни делом. Мне вот упрямо не хотелось одного — чтобы она однажды повзрослела. А потому что, выходя в самостоятельную жизнь, она выходит к ним, к вот этой швали, которым все равно кого насиловать, козу или ребенка… вот лишь бы только мясо было с дырками. Она выходит к вам, к тебе и этому молокососу, которые сюсюкают и больше не умеют ничего. Вам надо поиметь, а кто ее беречь-то будет, кто? Тебя вообще тут нет, ты вскользь, ты по касательной — твоя кровь разве пострадала? А это моя кровь, не говоря уже о чести, да… вот есть еще такое слово — «честь»… они ребенка моего запачкали… мне это заглотить, переварить, пусть зарастает все быльем, пусть этим тварям дышится вольготно?
И я вам буду это вколачивать в башку, пока не сдохну. Что моего ребенка трогать нельзя. Я раньше верил абсолютной силе государства, горел желанием карать воров, подонков, выродков… я думал, смысл в большой идее, в общей вере, да, вот в этом муравейнике, но мы — не муравейник, все жрут друг друга. Повсюду мрак… ты знаешь, что такое мрак? Это когда тебе никто не светит… не светит твоя кровь, вот плоть от плоти… это такая печка, тепла которой хватит больше, чем на жизнь… и если остывает, гаснет, если вот кто-то хочет загасить ее, тогда и наступает полный мрак и выпускает из тебя наружу зверя. Не надо из меня его наружу выпускать, а то ведь и я сам себя назавтра не узнаю.
3
Вот Пушкин, — вспышкой подумал Эдисон, — лежал на снегу со свинцом в животе и в кровавом наплыве, последним усилием целил в ублюдка. Отдавал Богу душу и целился. Какое там причастие, какое покаяние, какое там «таинство смерти», какое «пробуждение от жизни»? Одно земное лишь владело им, звериное, честное, львиное — ни страха, ни смирения, ни Бога… лишь голос чести рвался из него, как вой… порвать вот это геккереново отродье, снести вот эту сладкую ухмылочку, вместе с зубами, с горделиво выпяченной челюстью… вот только это было в последней ясной вспышке гениального сознания, а дальше — только музыка и бред. И это норма, естество — свободно, безнаказанно, законно убить за собственное «я», за Гончарову… «задавишь» на «задавишь» по строгим правилам, с врожденным правом, подкрепляемым из поколения в поколение кровью, на неподсудное, открытое убийство, во всеуслышание, пред всем честным народом — не трогай