Он прав. Он прав? Что есть естество в человеке, что более ему свойственно? Ведь нет же, нету никакой морали в нашем заповедном «не убий», тем более вот в этом, современном, — одна овечья покорность, одно «когда употребляют, надо потерпеть». И страх. Ты отдал на потребу, на бесчестье свое великое родное, сказал «прощу», но ты на самом деле только сделал вид, сказал на самом деле «не могу», «боюсь», прикрыл вот этим Божьим страхом страх за собственную жизнь, за свой живот, прилипший к позвонкам… в каких же выродков, мутантов они нас превратили — система, институты, государство — введя свою «мораль», свой «гуманизм», синоним слабости, любимое изобретение дьявола. Сказать: «Мы все решим за вас, мы все берем себе, охрану вашей жизни, чести, близких; убийство — более не ваше дело, ты понял, тля, — не противоприродное, не зло, не против Бога, а именно не ваше дело, не твое… ты убиваешь — это преступление, мы убиваем — это государственное право»… сказать все это, и поверят, все побегут под мышку, под крыло, ибо не могут сами постоять за собственную честь, за семя, не способны стоять на правде десяти шагов.
Вот мы сейчас напишем конституцию, закон о равенстве перед законом всех бессильных и убогих, мы зафиксируем, что трогать человеческую жизнь нельзя… как будто раньше не фиксировали, как будто на столбах у Хаммурапи не высекали, да, для пользы, как будто не спускался Моисей… мы всем, скоты, дадим неотторгаемое
4
Джип, разворачиваясь, кинул на частый ельник белые снопы, и стало жутко, словно в детстве — лежал в больнице, как в Артеке, в веселом пионерском многолюдье, в палате окнами на морг, фонарь был там такой над дверью, в жестяной качающейся юбке, бесстрастный яркий свет перед мертвецкой и много разговоров по ночам о том, что происходит и что делают с покойником, и как-то выстывало все вокруг мгновенно и становилось только этим светом, белым и бессмысленным…
Джип медленно полз меж высоких сосновых стволов, похрустывали сучья под колесами, поскрипывали корни; лупили в спину, наполняя светом весь салон, круглые фары той, второй, машины, с приговоренной мразотой в багажнике…
Все вылезли. Камлаев и Иван пошли за Железякой, как собаки за свистнувшим хозяином. Чащоба, тьма и слышно, как сочится вон там, по овражку, вода — спихнуть «его» со склона, присыпать ветками и палой листвой… бойцы легко — такую легкость, силу Камлаев видел только у санитаров труповозки, несущих в одеяле высохшего старика, — приволокли мычащего Шкуратова, встряхнули; поставив на колени, отошли. Нога была в крови, запястья схвачены браслетами, фастфудовский мешок на голове шелестяще вздувался дыханием, вминался в область рта, натягивался вновь — как будто крыса расправлялась там в мешке в остервенении с объедками.
Нагульнов снял мешок с измятого забагровевшего, скривившегося в хныканьи лица — Шкуратову как будто сообщили о болезни, которая не лечится; он думал, просто гонорея, хламидии, обыкновенное, пощиплет и пройдет, а тут влепили в лоб известие, и он не верил, ничего не понимал, хотел сказать — ошибка, нужны еще анализы, повторные.
— Стой, мужики, ну, стойте, ну, не надо. — Он, лыбясь, с извивающейся мордой, безного, двигая плечами, пополз к Нагульнову. — Ну, вышло так вот все… несчастный же вот просто случай! Никто такого не хотел!
— Да-а? — Нагульнов протянул с такой интонацией, как будто делал мальчику козу. — А как вы хотели? Рассказывай.
— Так я же говорю… ну, задержали ночью…
Нагульнов пнул его в плечо, и глухо, как стекляшка под матрацем, хрустнула ключица; тот запрокинулся, завыл.