Читаем Проводник электричества полностью

Иван вдруг наконец-то схватил Камлаева за лацкан: в огромных его жалких, собачьи-преданных глазах жил тот же самый окончательный вопрос, что бился птицей в черепной коробке Эдисона: скажи, вот как с ним быть? Ведь он же тоже человек? Такой же, из двух клеток, от маминой и папиной любви, дар и тайна Господня, его Бог сотворил, из той же глины, и это было, было в нем, то, что в него вдунули, горело до перерождения, до иссыхания души, замены мозга… мы можем с ним так? мы это должны — пробить ему голову? Я не могу простить, но и давить, сломать его я не могу… я — не могу?

Камлаев чуть помедлил и двинул с ясной решимостью к оврагу: все колебания его, все разговоры о призраке дворянской чести на самом деле были ложными; решение он принял в ту самую минуту, когда впервые заглянул Нагульнову в глаза.

— Помню, помню, помню я, как меня мама любила… — негромко запел, подхлестывая будто сам себя, — да и не раз да и-и-и не два она мне говор-р-и-ила… — встал на краю рядом с железным подполковником, шагнул и съехал на спине по скользкому мокрому травянистому склону во тьму и дегтярную воду, туда, где все тряслось и хрюкало, скулило пощадить, разбитое, поломанное, рваное, отчаянно, бессмысленно живое.

Камлаев ничего не чувствовал: ни обреченности, ни страха, ни жалости к вот этой животине, к зверюге, сократившейся до подыхающей овцы… ни близости какой-то небывалой новизны, приобретения какой-то более высокой сущности. Была одна сплошная тоска подчинения долгу… и чтобы это поскорее кончилось… уснуть, но прежде соблюсти последний несгибаемый запрет, который никогда никто не свергнет и на котором он, Камлаев, будет стоять до самого конца — перед какой-то абсолютной силой, которая ему так заповедала.

Там, наверху, раздался белый свет — кто-то принес большой фонарь, поставил наземь; Иван, похоже, тоже рвался спуститься к дядьке, соскользнуть; его удерживал за плечи один из оперов; расставив ноги циркулем, железный подполковник стоял на краю с пистолетом в руках.

— Слышь, оратория. В сторонку отойди.

— Не, друг, — осклабился Камлаев. — Я же сказал, молчать не буду.

— Остаться тоже тут решил?

— Хозяин — барин… — и больше не мог, смех рвался из него, рос сквозь, как корявое дерево. — Ванюша, Ванька, брат, сестренке передай, чтоб берегла себя. В Петербурге встретимся мы снова! Запомни, Ванька, слышишь, в Кривоколенном в верхнем ящике стола — работа всей жизни, последний поклон. Петь, как бы вслушиваясь в себя, прозрачным, светлым звуком, везде очень тихо и без психологизма, строго. И все, что было до восьмидесятого, я запрещаю к исполнению… скажи пацанам, если тронут весь тот общепит, я их прокляну с того света. О, почему я ухожу так рано, не посмотрев чемпионата мира по футболу две тысячи шестого года и ничего после себя не оставляю? Кончается род мой! О-о! О-о! О-о-о-о! — поаплодировал он и раскинул в фанатском приветствии руки. — Сине-гранатовое сердце, «Барселона»! Мадрид кабронас, салюдад эль кампеонас!

В лице Нагульнова сломалось что-то, он постоял, скривившись, как престарелый фронтовик над братской могилой, перед гранитным обелиском с именами погибших братьев по оружию — Карпущенко, Голобородько, Ивановых… — убрал за пояс ствол, склонился и протянул Камлаеву — помочь подняться — руку.

Угланова

1

Шквал больших перемен застал его в Граце, с оленьей сторожкостью держался подальше от потока исторического кипятка, который опрокидывал страну, его, Камлаева, вскормившую, уничтожал империю, его, Камлаева, изгнавшую. Несметь «обваренных» на площади под предводительством вчерашнего обкомовского бонзы, нелепо-трогательный вид уснувшего большого музыканта, сменившего виолончель на автомат, восторженная уйма умников и дураков, миллионы паршиво одетых борцов за свободу — Камлаев жил, втянувшись в панцирь, автохтонно, не с комариной — с черепашьей скоростью, все глубже погружаясь в световые миллионолетия богослужебной догмы и терпеливо силясь выстроить такое время, которое не тянет человека за уши вперед и позволяет пребывать там, где ты есть.

Наматывая день за днем круги по буколическим окрестностям, наращивал необходимой крепости и толщины воздушную предохранительную раковину — имея целью жестко выгородить из мира область дома, тишины, освободиться от всего, что происходит в музыке «сейчас», как объективный и детерминированный — недавними открытиями и всей музыкальной историей — процесс; он не желал движения ни вперед (локомотив давно уже сорвался в пропасть), ни уж тем более вспять (еще Урусов говорил, что тосковать по первозданной чистоте богослужебного сознания, по синкретизму, девственности, да — занятие безнадежное и ложное, сродни хождению в набедренной повязке по Уолл-стрит).

Перейти на страницу:

Похожие книги