Нет, то, к чему себя Иван готовил — необходимость с малолетства обучиться врачебной хладнокровной твердости и небрезгливости, — конечно, предусматривало соприкосновение с неумолимой данностью: анатомичка, морг, мертвецкие тела на мраморном столе, с раскрытой грудиной, с отпиленной чуть выше надбровных дуг коробкой (тут больше топографии, ориентации на местности и даже восхищения мелочно-продуманным устройством человеческого тела, нежели насилия, боли) и, главное, люди, которые высохли до предпоследнего предела, с руками-ветками, с глазами такими, что не передать… которых надо было переодевать и помогать доковылять по коридору до залитого солнцем пернатого, щебечущего сада, до лежака, до кресла; дед объяснил: «Знать, что с больным, врачу постыдно недостаточно, врач должен знать не что, а
Все лютые, бессмысленные зверства имели уже будто оттенок легендарности, казались отмененными, изжитыми, такими же далекими, как дыба и испанский сапожок; то, что творилось в «наше время», имело сущность виртуальную: отчетливая, выпуклая правда в естественных цветах — «как жаль, что телевизор не может передать вам запахов» — не ранила, не задевала; «Литой свинец», «Буря в пустыне», самоподрывы воинов джихада, оборванные люди, женщины и дети, которые стенают и размазывают слезы по щекам, сгоревшие спички обугленных трупов, мазутное пятно, мокрое место от того, что дление кратчайшее назад было живым, смеющимся, прожорливым, лукавым, культяшки африканских мальчиков, на костылях скакавших за мячом, — две трети суши, «третий мир» были затоплены стеклянной толщей отчуждения: увидеть можно, но нельзя соприкоснуться.
Мелькавшие на голубом экране серии документальных кадров, снятых как художественные, художественных — как документальные, воздействовали на рассудок соединением чувства абсолютной защищенности и крепкой веры в то, что с этим мраком, кровью, дикостью однажды, очень скоро, будет кончено: с яичным порошком, сухими завтраками, вакцинами от гриппа, малярии, столбняка, антибиотиками, спутниковой связью, компьютерами, лучшими умами и руками хирургов, инженеров, педагогов, «мы» к «ним» туда проникнем и «их» обогатим наукой, искусством, технологией, посеем семена терпимости, участия, благорасположенности, научим уважать различия и непохожесть, и морок розни, расовой, национальной, кастовой, религиозной, спадет, развеется — как инквизиция, ГУЛАГ и Бухенвальд… придет понимание, что назначать себе так много чужих среди своих уже нельзя… естественных страданий и смертей и так, и без насилия, без противопехотных мин, достанет всем надолго, навсегда.
Иван был сыном собственного времени, цивилизации, культуры, университета и в это верил крепко; дед в это верил крепко, хотя был сыном времени другого и видел, как немцы жрут русских и русские — друг друга… что жизнь должна стать лучше после нас, для этого мы, собственно, и удобряем собой почву будущего, без этого дороги нет, в таком лишь взгляде на предназначение человека есть величие.
Иван никогда не был один, к его услугам были школа, любой из университетов, ученый мир, в котором чтили деда и привечали мать, полиция, адвокатура, суды, закон — система институтов, которые кормили, опекали и от которых он, Иван, зависел, как от подачи газа, электричества, от промышленной выпечки хлеба, ни дления кратчайшего не помышляя, что газ может кончиться и полки в магазине опустеть.
Да, в жизни было все, чем дальше на восток, домой, в Россию, тем страшнее… перед глазами у него, в конце концов, стояло побитое стеклянной крупой, беспамятно-пустое и глупо-изумленное лицо отца, который все никак не мог поверить, что он не превратился в вещество… разорванный отцовский «Мерседес» в десятке шагов от Кремля, но все равно Иван был отделен от этой жути непробиваемым стеклом.