— Ой, дурак! — заныл старик как от несносной зубной боли. — Откуда такое дерьмо в голове? «Искусство», «искусство»… какое «искусство»? Вообразили себя черт знает кем. «Творцами»! Слово-то, слово какое. «Искусство», «творцы». Чем пахнет, чуешь? Защищает он, смерть попирает, плотины возводит. Все лапки кверху, он один — гранит, Камлаев. Нет, как ты смотришь, вот что за способ зрения такой у тебя извращенный? Искусство умерло… ай-ай-ай-ай… туда ему, ублюдку, и дорога! И тебе вместе с ним, раз ты дура такая. Нет, какие же вы все-таки стали рабы! И в голову, кретину, не взбредет, что не только после вашего «иску-у-у-усства» что-то может расти, но и до искусства что-то было. Ну ведь было же что-то до основания СССР… там удельные княжества, скифы. До воцарения человека что-то было, а? Саморазвитие и умножение жизни образованием новых видов, световые миллионы рождений, смертей не при нас, не для нас. Но нет, в курином представлении вашем в самом начали были Бах и Монтеверди… так вон Котенок пребывает в убеждении, что Ленин умер в одно время с динозаврами… а Дюфаи и Окегем, о коих знает только самый образованный из вас, и были теми волосатыми, что встали с четверенек и изобрели подсечно-огневую музыку. Вы так сконцентрированы на свершившейся смерти, что никакого «до» в упор не видите. И будете в своей куриной слепоте еще лет…цать рвать волосы над трупом вашего искусства или пинать его ногами, развлекаясь. И все на том лишь бесконечно вздорном основании, что принцип эстетических переживаний, то есть человека — прости, Господи, — творца, есть вечный принцип, явившийся одновременно с рождением первого человека на свет. Ты в церкви был когда последний раз, дружок, прости — после того, как мамка темная тебя украдкой от отца в трехгодовалом возрасте крестила? Там это… певчие на клиросе поют. Так что, по-твоему, их пение — искусство? Да хрена лысого тебе, а не искусство! Ты славно начал, заговорив о пребывании в потоке, но плохо кончил, сбившись на единственный предмет искусства — свое драгоценное «я», которое ты холишь и за которое удавишься. Тупая темная старуха, которая на сон грядущий крестит рот и полусонно, механически бормочет слова втемяшенной с младых ногтей молитвы, гораздо ближе к изначальному потоку хвалы и благодарности, чем все вы с вашими великими познаниями, вместе со всеми вашими переживаниями и вечным страхом перед жизнью, которая так унизительно груба, так ранит ваши нежные душонки. Какие же вы стали все-таки рабы, насколько вы продукты собственного времени: слышать звон, да не ведать откуда. Ты так воспитан, вскормлен, что звук тебе, Камлаев, нужен в собственность, как утверждение первенства и бесподобия твоего… А ну скажу тебе, что ты не должен ставить свое имя над каждым опусом — что будет, а? Вот и выходит, что пребывание в потоке важно тебе постольку, поскольку это ты в нем пребываешь — никто другой, не я, не Иванов. У музыки, которая еще не стала человеческим искусством, совсем иного порядка назначение. Если молитва перестанет петься, если монах проспит заутреню, то прекратится круговое движение времени и небеса падут. И певчий — только безымянный, невидимый в несмети муравей, который вертит эти шестеренки. По одному ведь и тому же кругу движемся: ты слушаешь меня, но ты меня, ты даже сам себя не слышишь. Давай-ка, брат, сначала…
Урусов сгреб стакан, ткнул крупными костяшками в камлаевский, поднес ко рту и, присосавшись, выпил неотрывно-медленно.
— Ох, как бы он тебе, наверное, позавидовал. Свободный человек! Хозяин собственному времени. Играешь в собственное удовольствие, захочешь — проспишь до обеда. Он, он, Бах. Ведь Бах тебе ближе, еще понятным может быть хоть сколь-нибудь. Вот сколько он опусов сделал за жизнь?
— Так деньги нужны ему были ведь, деньги. — Камлаев с готовностью выпалил, знал, что попал.