Читаем Проза полностью

1981–1985

<p>Путешествие рядом с Батюшковым<a l:href="#n_131" type="note">[131]</a></p>

Есть несколько (так мало!) поэтов, чьи имена звучат как названия стихотворений. Птичья притягательная сила заключена в этих именах.

Батюшков! – произношу я, еще не имея в виду имени поэта, меня останавливает одно сочетание звуков, блаженное бессмысленное слово – «б-а-т-ю-ш-к-о-в». Та к звучит воспоминание о небесной отчизне, но какой-то иронический, мягко-издевательский смысл скрыт за отеческим звучанием. «Батюшков сын… куда, чей-де еще сын? – разумеется, Батюшков».

Библиотека грузинского курорта. Я снимаю с полки томик Батюшкова. Все читано было, и от этой книжки не жду ничего нового, но снимаю ее с полки, стою и держу – зачем? Бесполезное, бесцельное и неземное притяжение знакомой книги. Посреди мертвого моего слуха стоит, как пятачок неба в сердцевине облака, – стоит ничтожное живое пятно звучащей Италии – Батюшков.

Стоит лицом ко мне.

Здесь завершение мучительного припоминания.

Так давно я хотел вспомнить это имя – и вот само оно оборотилось ко мне. Не нужно даже книги раскрывать, чтобы вспомнить начало стихотворения, посвященного Творцу Истории Государства Российского:

Когда на играх Олимпийских…

Спустя 22 года, в 1840 Евгений Баратынский начнет свою «Рифму»:

Когда на играх Олимпийских… – [132]

начнет великолепной смысловой рифмой к Батюшкову одно из лучших своих стихотворений, начнет с того места, где Батюшков остановил «Опыты в стихах и прозе». Но и Батюшково стихотворение – тоже рифма… к Карамзину; задолго до Баратынского восклицает с удивительным для русской поэзии смирением наш моложавый Батюшков:

Пускай талант – не мой удел!Но я для муз дышал недаром.Любил прекрасное и с жаромТвой гений чувствовать умел.

«Ты» – здесь Карамзин. Батюшково благоговение перед ним – предшественником – соотносимо разве что со смирением Евгения Баратынского перед потомком.

Мой дар убог и голос мой негромок,но я живу, и на земле моекому-нибудь любезно бытие…

Но ведь «ты» для Баратынского – лицо без лица, «какой-нибудь», «кто-нибудь» и т. д. Лицо будущего, какой бы «далекий потомок» ни заполнял его, остается пустым овалом старинной рамы – портрет вынесли, а новый не вставлен. Вставлять некого, да и закомпоновать, как прежде, никто уже не умеет. На овальном портрете изображен был Батюшков, допустим – карандашный рисунок самого поэта[133]. Даже не овал, а почти правильный круг, овал – у более известного и вымученного Батюшкова на портрете Кипренского.

Итак, из круга, репродуцированный в новейшем издании, смотрит Батюшков, не на меня – в будущее – смотрит он, но в сторону – в прошлое, почему-то влево на всех известных портретах.

Оно старчески и тривиально звучит: взгляд-в-прошлое! Но несимметричное лицо смиренного Батюшкова обращено на Клию, и в этом взгляде не находишь сотого повторения, и ты уже не потомок Батюшкова и не счастливый современник его, ты выше, ты – идущий во времени перед ним.

Как он умел не допускать будущего! Вот его Клио, Клия[134]. Это муза, а не человекообразная пыточная камера, она еще сестра Эвтерпы, подруга Мнемозины. Дальше начнется история беспамятная. Уши тупеют. Ни вздоха, ни шороха не услышит уже ближайший Пушкин, до ушей его дойдет лишь «Клии страшный глас», но и от этого голоса не повредится он в уме: «О, морально-литературный пафос ужасов истории».

Прогрессирующая глухота русской поэзии.

И скоро, совсем скоро абсолютно оглохший Блок, как некий новый Бетховен, снова и снова будет повторять: слушайте музыку истории. Что-с? Кого? не спрашиваю уже – где?

Но вот история: Батюшков взял да сжег свою библиотеку[135]; нет, не так; замедлим темп происходящего: Батюшков сжигает свою библиотеку, несколько сотен французских книг, ни одна из которых даже в наше, последнее для библиофила, время не представляет особой ценности, так что можно сказать с полным правом: Батюшков до сих пор сжигает и сжигает свою библиотеку – до сих пор. Да отчего же библиотеку-то? – не спрашивайте. Кого люблю, того наказую. Наказую огнем и дымом. Дымом, дымом, главное! Перед этим лицом мне становится страшно – страшно не сладчайшим литературным ужасом – страшно по-настоящему, страшно двадцать, тридцать и бог знает еще сколько лет.

Я выхожу на улицу и вижу перед собой покойное белое лицо безумного Батюшкова.

Сострадание издали как наблюдение нравов.Боже! – тень человека, везде иностранец неслышный.О, страна, где никто не рожден,где все умирали.Редко из дому выйду – и улица всюду вплотнуюк моему (или оно не мое?)к телу печали.
Перейти на страницу:

Похожие книги