Читаем Проза полностью

Двусмысленная форма площади – спроси меня: она круглая? – я отвечу: да. Или прямоугольная? – Да. Кругло-прямоугольная площадь Гагарина, еще более унылая и неочеловеченная, чем лабазная улица Терешковой – внешняя часть городского грязного рынка, – та самая улица, по которой два южных мужика неторопливо несут визжащую свинью, несут книзу рылом, держа за задние (не знаю, как их назвать: лапы? ноги? мослы? копыта?). Свинья раскачивается, как мешок, задевая лицом асфальт, заходится – голос ее уже не визг, а вопль, безнадежный голос жизни, цепляющейся соскальзывающими копытами за мокрый выступ.

Но рынок в центре, а я на окраине, путешествие мое должно окончиться, но я не знаю как и где. Здесь так пусто и странно, что любой конец представляется отсюда предпочтительней любого продолжения.

И все же:

О, память сердца! ты вернейрассудка памяти печальной… —

и бедный Батюшков, непутевый сын, которому «отец истории читал», – Батюшков сжигает свою библиотеку – единственный русский поэт, чьим мифологическим познаниям я завидую, и эта первая его – предромантическая! – любовь к истории, тогда как все тянулись к политике (Карамзин) или сексу (Пушкин), эта чистая любовь, когда даже эротика исторична, эта любовь, которая ничем никогда не кончается, ничем, даже стихотворения ни одного не вспомнить целиком, чтобы в нем не было провалов вкуса. Но когда язык проваливается в бездну – слаще этого нет ничего, почти правильная, почти современная речь, во все времена – только почти. И слава богу.

1981

<p>Родословная</p><p>Записки Сукина-сына<a l:href="#n_142" type="note">[142]</a></p>

Воскресенье, 30 мая, вечер

Я дал разъехаться домашним. Зина (жена моя) еще не вернулась с дачи. Наверное, и Юрочка там.

Из комнаты в кухню, из кухни в комнату.

Боюсь подойти к рабочему столу. Душно, все окна в квартире раскрыты. Конец мая. Конец. Всему конец.

Вспомнить страшно. Вот так, запросто, за один вечер – и перечеркнуты 20 лет научной карьеры. Одним махом. Страшно подумать. Кто я теперь? Можно не сомневаться: из института придется уйти. Безлично-обтекаемая формулировка. Формулировочка. Еще бы, не хватало, чтобы меня по-простецки выгнали, выперли. Меня, профессора, доктора филологических наук, начальника над полувековым отрезком местного литературного процесса – от Чехова до раннего Горького! Почти что номенклатурную единицу! А ведь выгонят. Выгонят – и будут совершенно правы.

Я ничего, ничего другого не умею делать, кроме тихих государственны х книжно-бумажных дел. Даже электропроводку, как это обычно в таких случаях говорится, починить не в состоянии, кошке хвост завязать…

Хорошо. То есть ничего хорошего.

Хуже всего, конечно, что я лишусь допуска. Тут уж и к бабке не ходи – лишат. Есть за что. А что я буду без института? без отдела редкниги?! без архивов? Нуль.

Минутку. Может быть, не поздно поправить. Телефон. Набрать 03. Когда придет машина… бумаги порвать, побить посуду, выпить… что бы выпить? чернила? Открыть газ в кухне. Болен, нервный срыв – с кем не бывает? Берите, голубчики, под белы рученьки, глядишь и обойдется. Они мне: вандализм, а я им справочку из диспансера. Болен был.

Боюсь. Боюсь психиатрической лечебницы. Ничем не мотивированный страх. Там лечат. Этого-то я и боюсь. Вдруг я действительно болен? Нет.

Из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Ван Гог, прогулка заключенных.

Стоп. Вернемся к началу. Попробуем трезво разобраться. Нелицеприятно, так сказать. Словесный мусор. Мерзость.

Вчера. Вчера вечером – что это было? Помрачение ума? Возможно ли, будучи в здравом уме и ясной памяти (так сказать), испортить, измарать, изгадить бесценный чеховский автограф. И если бы просто изгадить! – нет, произвести нечто вроде самодоноса, прямиком в партком, простите за раешник, – к Сергей Сергеичу.

Автографы чеховских писем… Хер с ними, с письмами, невелика потеря. Но рукопись! Как-никак беловик «Скучной истории», не хухры-мухры. Скандал неминуем.

Нефилологу трудно вообразить весь ужас, всю чудовищность содеянного мною. «Содеянного!» – ишь ты, так и пахнуло унылым ужасом судебного дела. Пытаюсь представить: вот мне рассказывают, что кто-то из моих коллег… Даже и не представить, воображение отказывает.

Полюбуемся. Подхожу к столу. Наклоняюсь.

«Над рассказами можно и плакать, и стенать, можно страдать заодно со своими героями, но, полагаю, это нужно делать так, чтобы читатель не заметил… Чем обыкновеннее, тем сильнее выходит впечатление».

Знаменитое письмо Чехова к Авиловой от 29 февраля 1892 года. Касьянов день. Поверх чеховского – мой, бисерный, но отчетливый почерк: «Фальшь, везде у него фальшь. Какой к черту читатель! Надоели эти игры, надоели безумно. Писатель, играющий в прятки, читатель, делающий вид, что деньги, плаченные за чтение, получили духовное и надежное употребление. Давайте говорить друг другу комплименты. Карты ваши, деньги наши. Все довольны».

Чушь. Что я имел в виду, когда писал все это?

Попадается другой лист, вглядываюсь.

Чехов – Лазареву-Грузинскому, 13 марта 1890 года:

Перейти на страницу:

Похожие книги