Унылая повторяемость революционных перемен может привести только к унификации того самого мира, что прежде был сложным, неоднородным, многоцветным и многозвучным. История о том, как приехавший из Ярославля доктор бесцветно и вдохновенно рассказывал петроградским литераторам о том, как совершенно особенно (ровно так, как везде) проходила его революция в Ярославле, корреспондирует с зачином главы о Воротынцеве в Киеве. Именно там, в древнейшей из трех русских столиц, своем особо любимом городе, Воротынцев осознает, что же происходит со страной и с ним самим. «Зажатый безпомощной чуркой, ощутил, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит». Осознает потому, что именно там (хотя формального порядка в Киеве пока больше, чем в Москве) он видит революцию воочию — видит однообразное веселье толпы, прущей куда-то под красными флагами и низвергающей памятник тому, кто посмел сказать первой революции: «Не запугаете!» («За-вяжем столыпинский галстук!») Начинается же глава эта с рассуждения (голоса автора и героя сливаются) о своеобычности каждого из больших русских городов: «…Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорока таких городов? В разнообразии их ликов — соединённый лик России» (379).
Это-то разнообразие и отменяет революция, открывая широкую дорогу к «простору» Ленину и ленинцам. Так происходит то самое нашествие варваров, которое предрекает Струве (не только и не столько Шингарёву). В последний «обычный» (хотя волнения уже идут), прощально-праздничный день, глядя с Троицкого моста на торжественную панораму прекрасного города, который уже завтра превратится в ад:
— В нашей свободе, — медленно говорил Струве, щурясь, — мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сидение. И свободных архангельских крестьян. Народ — живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым — мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру.
Мощное разноголосье русской истории не расслышали — и гунны пришли. Чем обернулось в конечном счете их нашествие? Навсегда ли покончило оно с Россией? Что станется со всем миром, допустившим такую катастрофу? Какой из двух снов Варсонофьева — о мальчике-Христе со всеистребляющей бомбой в руках или о «запечатлении» церкви (России, которая когда-то должна выйти из невидимости, обрести прежние красоту и величие) — сбудется? Солженицын не дает ответа. Он знает, что миновавшие годы — срок исторически ничтожный и что пути истории неисповедимы. Он не позволяет читателю бездумно уповать на светлое будущее, не скрывает от него тех страшных опасностей, что взошли и по сей день всходят из лона русской революции, но и не отнимает надежды.
В заключительных главах «Марта…», когда иным персонажам кажется, что революция утихомирилась и вошла в рамки, мрак отчетливо сгущается. Генерал Иванов, трусливо и подобострастно оправдывающийся перед новой властью, так же отвратителен, как в дни его предательского промедления (642). Немцы, как и прежде, ведут войну профессионально, и никакого облегчения от побед союзников на Западном фронте не будет (643). Колебания Воротынцева (Ставка или повышение) вновь обращают нас к трагедии распадающейся армии (644). Бессмысленна поездка министров в Ставку (643, 646, 652). Захлестывают Таврический очередные депутации, и Родзянко бестолково чередует высокопарные приветственные речи с копеечными интригами (645). Отвергает предложение смелого казачьего старшины покончить со второй властью сахарно-улыбчивый премьер Львов (647). Нет разворота купечеству, над которым виснет неизбежная хлебная монополия (648). Душит производство «рабочая жадность» (649). Произносят звонкие спичи и упоенно обнимаются на банкете у Винавера кадетские лидеры (651). В раскаленном от раздоров Совете только что вернувшийся из ссылки Церетели витийствует о «буржуазной революции», тут же грозит при надобности свергнуть правительство и наконец выдыхает: «Мы больше не будем раскалываться на меньшевиков и большевиков, мы будем — единая социал-демократия!..» (653).
И едет на русский простор Ленин, и сумрачно ходит по Петрограду наливающийся злобой Кирпичников. Революция свое дело сделала. Все уже решено.
Если бы этот приговор был окончательным, Солженицын замкнул бы «Красное Колесо» «Мартом Семнадцатого». Но он написал Четвертый Узел, заканчивающийся — вопреки точно воссозданному безжалостному движению истории, близящему окончательное торжество Ленина и ленинцев, — существенно иной нотой.