Сожалею, молвил Гавриил. Иначе нельзя. И знаете что? Я не предполагал быть Цербером, удерживающим вас от непозволительных здесь поступков. Мне кажется, сопутствуя вам, я переживаю не менее, чем в те приснопамятные дни, когда я выполнял два особых поручения Его Всемогущества. Сначала, как вы, может быть, знаете, я послан был к Захарии, священнику, – возвестить, что его жена, Елисавет, родит ему сына, которого надлежит наречь Иоанном. Велик перед Израилем будет он, сообщал я будущему отцу; не будет пить вина и сикера, а главное – исполнится Духа Святого еще от чрева матери своей и приготовит народ предстать перед Господом. Захария выразил сомнение. И я стар, сказал он, и жена моя в преклонных летах. Как сие может сбыться и как я узнаю об этом? Так ясно выразилось в его словах недоверие к правде принесенных мною от Господа слов, что я был немало удивлен. Пришлось мне назвать себя. Я сказал: я, предстоящий перед Богом Гавриил, послан говорить с тобою и благовествовать тебе сие. Дабы убедить тебя, я затворю твои уста немотой – до того дня, когда исполнится слово Господа, которое принес тебе я. Само собой, все сбылось, и на свет в свое время явился Иоанн Креститель, о великой жизни которого и мученической смерти ныне знают все народы. После сего снова был я призван к Его Всемогуществу, и на сей раз Он вручил мне ветку белой лилии и направил в Назарет, к Деве Марии, благовестить Ей, что родит Она сына и наречет Ему имя Иисус. Радуйся, Благодатная, войдя к Ней, произнес я, Господь с Тобою. Дивное Ее лицо озарилось румянцем, и Она едва слышно промолвила, как могу Я родить, когда мужа не знаю? Скромность Ее в сочетании с небесной красотой тронули меня до глубины души. Я сказал – в точности, как повелел мне Его Всемогущество: Дух Святой найдет на тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя, посему и рождаемое Святое наречется Сыном Божиим.[71] Се, Раба Господня, потупив взор, отвечала Мария, да будет Мне по слову твоему. Гавриил далее толковал, что и тогда волнение охватывало его; и теперь. Однако если тогда он волновался волнением светлым, радостным, волнением дивным, ибо сознавал, что принимает участие в величайшем событии, когда-либо совершавшемся в мироздании, то теперь, сопровождая Марка, гостя внезапного и таинственного, он испытывает чувство тревоги, так как не до конца понимает, зачем живому человеку прежде времени открывать ожидающее его посмертное бытие. Уповаю на то, что Его Всемогущество знает, что побудило Его распахнуть перед вами двери в Ад и Чистилище. Слушая Гавриила, Марк думал. Верую ли я тому, что он говорит и что написано в Книге? Правда ли, что я не сплю? И в самом ли деле оказался в потустороннем мире? Если так, то сомнений быть не может. Я верю. Я видел, слышал и узнал; Оля же верит, не видев, не слышав и не узнав. Ее вера от непорочности сердца; моя – от желания удостовериться. Вложить персты в рану. Я слишком боялся обмануться и всегда останавливался на пороге; ум требовал доказательств, тогда как вере доказательства не нужны. Есть нечто в душе, что возносит человека выше доводов разума, подсказок опыта, выше застилающей свет повседневности – к зениту неба, к звездам, простору, свободе; к вере. Многие знания иссушают душу и преграждают ей путь, которым она могла бы подняться ввысь. Он усомнился. Так ли? А Паскаль? Войно-Ясенецкий, епископ Лука? И Эйнштейн, и Морзе, создатель азбуки? И многие другие? Свет знания, подумал он, не упраздняет свет веры; напротив: знание – это корень, которым вера связана с человеческой природой. Он вдруг похолодел от внезапной тревоги. Он подумал, я, тайновидец, пересекший запретные границы, вознесенный в миры запредельные, собеседник обитателей Ада, человек, увидевший мучения немилосердных злодеев, безжалостных убийц, жестоких фанатиков, – я узнал столько, что меня не отпустят в мою жизнь. Боже, взмолился Марк, верни меня Оле. Папе моему. Если Ты прикажешь мне молчать – ни слова не скажу о том, что увидел и услышал. Даже Оле ничего не скажу. Тоска сжала сердце; и как раз в этот миг Гавриил с облегчением проговорил, ну, кажется, пришли. В доме напротив отдернули с окна занавеску. Минуту спустя на крыльце показался человек среднего роста и средних лет с мучительно знакомым лицом. Марк пытался вспомнить, где он видел эти светлые глаза, рыжеватую бороду, ровные брови, прямой нос, – и казалось, еще немного, и в памяти всплывет имя этого человека, – но тщетно. Ему на ухо прошептал Гавриил, не узнаете? А ведь это русский царь. Марк взглянул с изумлением – и встретил в ответ доброжелательный взгляд царя. Он, кажется, улыбался. Но совершенно точно: это был Николай II, каким он изображен на многочисленных снимках, которые Марк некогда рассматривал с таким напряженным вниманием, словно хотел получить ответ, отчего так несчастлива оказалась судьба покинутого царем царства. Что сломило Россию и сначала отдало ее в слабые руки Временного правительства, а затем – в беспощадные, цепкие, бесчестные руки большевиков? Явление Распутина? Война? Измена? Но, может быть, еще более щемило сердце при взгляде на семейные фотографии – он, она (всегда со строгим лицом, скрывающим бесконечную душевную муку), четыре девушки, очаровательные своей юной прелестью, и славный мальчик в ладно пригнанной солдатской форме. Мои дети в Раю, сказал царь. Я здесь, в Чистилище, и Аликс тоже. Иногда мы встречаемся. Какой сейчас год? Марк оглянулся на Гавриила. Тот кивнул. Две тысячи пятнадцатый, сказал Марк. Вот как! – невесело улыбнулся царь. Почти сто лет. Верите ли, у меня с некоторых пор было предчувствие, что моя жизнь оборвется внезапно и страшно. Возможно, оно появилось после прискорбного происшествия в Японии. Его звали Тсудо Сандзо, он полицейский, и он хотел меня убить. Ударил саблей. Если бы не Георгий[72], он бы прикончил меня. Но почему? Мне надо было спросить у него: почему ты решил меня убить? Из ненависти к России? Теперь я думаю, что было бы к лучшему, если бы он меня убил тогда, когда я не был царем, не был женат на Аликс и у меня не было детей. Все в России могло бы пойти по-другому… Возможно, до сей поры стояло бы царство, пусть с Конституцией и ограничениями для монарха, но зато без кровавой смуты, миллионов погибших, плача, стона и горя в растоптанной и униженной России. В конце концов, Конституция – несравненно лучший выбор, чем безграничное насилие и ложь. Мучительна для меня мысль, что причина крушения царства и гибели моей семьи – это я. Из-за меня убили мою Аликс, страдальца Алексея и моих девочек. Погиб и я – но разве может моя смерть принести успокоение моей душе?! Я виновен. Эта мысль терзает меня, рвет в клочья сердце и превращает меня в глубоко несчастного человека. Я рожден быть царем, и я хотел быть царем – но быть царем я не мог. Тяжка была для меня корона. Если бы я осознал это раньше, то согласился бы с ответственным министерством и Конституцией; я бы исполнял свой долг, но уже не на мне, вернее, не только на мне лежала бы ответственность за благополучие царства. Какой смысл обеими руками удерживать самодержавие, если рушится царство? Из памяти у меня не идет записка, поданная мне за полгода до войны Петром Николаевичем Дурново[73], в которой с пророческой точностью угаданы были события моего несчастливого царствования – неудачная война, смута, волнения, революция… Она была как письмена, таинственной рукой начертанные на стене дворца Валтасара: мене, мене, текел, упарсин. Исчислил Бог царствие твое и положил конец ему; ты взвешен на весах и найден очень легким; разделено царство твое и отдано мидянам и персам[74]. Надеюсь, Даниил не ошибся; впрочем, сказано как будто обо мне. И сколько раз я повторял эти слова, подчас едва удерживаясь от рыданий! Теперь, обозревая пережитое, я больше не обращаюсь к Господу с вопросом всякого человека тяжкой судьбы: за что? Вопрос бессмысленный, ибо человек сам по себе есть вместилище грехов; я – не исключение. Можно ли упрекать взыскивающего за них Господа? Послушайте. Вам, скорее всего, непонятен мистический смысл коронования. Между тем его следует понимать как венчание со страной. Она – моя невеста, я – ее царственный жених. Обвенчавшись с Россией, все годы царствования я желал слышать голос моего народа, напрямую – от народного сердца к сердцу царскому. Я хотел знать, благоденствует ли мой народ; не страдает ли от бездушных и корыстолюбивых чиновников; не печалится ли о том, что не может высказать государю свои нужды. Изредка я принимал депутации, которые подносили мне хлеб-соль и уверяли, что народ любит своего государя, молится о его здравии и желает ему во всем благого поспешения. Я был доволен. Но временами мне словно шептал некий голос, что это обман, и я вслед за тем как бы воочию видел протянувшиеся вдоль дороги крепкие деревенские избы, на которые одобрительный взор обращала проезжающая мимо моя прапрапрабабка, Екатерина II. Если бы она велела остановиться, вышла из кареты и пожелала бы зайти в какую-нибудь избу, то непременно обнаружила бы за фасадом пустое место. Избы нет. Вся эта благоденствующая деревня всего лишь искусный и подлый обман. Вот и представавшие передо мной депутации были словно такими же потемкинскими деревнями, которые должны были убедить меня, что крестьяне в поте лица возделывают землю, рабочие стоят у станков и путейцы прокладывают железные дороги к берегам Тихого океана, благословляя Небо, что родились и живут в моей державе. Смутные опасения тревожили меня. С некоторых пор я стал подозревать, что депутации говорят так, как их научили, и что между мной и народом существует своего рода средостение бюрократов и интеллигентов, которое не дает пробиться ко мне слову правды. Все годы моего царствования я пытался разрушить эту преграду и услышать от моего народа ту правду которая помогла бы уберечь Россию от губительных потрясений. И кто помешал бы мне, вырази я непреклонное желание, проездиться по России? Так, кажется, говорил любимый мною Гоголь. Стыдно сказать, но я так и не побывал ни в одной деревне и никогда, сидя в избе, не чаевничал с хозяевами и не внимал их рассказам о своем житье-бытье. И до какой-нибудь, к примеру, Вятки я так и не доехал, не навестил купца Столбова и не потолковал с ним о нуждах России и способах их преодоления. Не бывал в цехах Путиловского завода и не спрашивал у рабочих, как им живется, сколько получают и хватает ли от получки до получки. Нигде не был. Тягостно на душе. Ведь это грех. И если беспощадным взглядом посмотреть на мое царствование, то вряд ли появится желание оправдывать себя пред очами Господа. Проклятая Ходынка, погубившая сотни людей, – и вечером того ужасного майского дня бал у французского посла, который я хотел отменить, сознавая кощунственность шампанского и танцев в соседстве с еще не остывшими телами погибших, но в конце концов уступил уговорам не нарушать торжеств по случаю моей коронации. Девятое января мой тяжкий грех. Но, послушайте, я не мог желать кровопролития; я уехал в Царское, и все совершилось без меня. Я, может быть, принял бы рабочих и этого человека, священника, и ознакомился бы с их пожеланиями… Распутин? Верите ли, я так и не смог ответить, было ли его явление благом, или он пришел из тьмы, чтобы подтолкнуть меня и Россию к гибели. Я верил, что в нем исполнилось наконец давнее мое желание услышать голос из глубины народной жизни, – но, возможно, это было всего лишь мое обольщение. Когда ждешь долго, ждешь с надеждой – нетрудно и обмануться, не так ли? Но напрасно я говорю все это. Какое бы дурное дело ни совершилось в стране, винят прежде всего Государя. Может быть, в обыденном понимании это несправедливо, но в высшем смысле совершенно верно. И если я пытаюсь хотя бы немного оправдаться, то это, поверьте, чисто человеческое желание, недостойное самодержавного монарха. Велика, безгранична его власть – но такова же и ответственность. И не надо спрашивать, кто виновен в проигранной войне с Японией, в назначении бездарных министров, в дурных отношениях с Думой и, собственно, во всем том, что привело сначала к февралю, затем к октябрю, к отречению, аресту, ссылке – к гибели.