Не сказать, что папина вдруг проблеснувшая мысль была совсем чужда Марку. Хотя его отношение к Оле постепенно утратило трепетность первых дней, выражавшуюся, в частности, учащенным сердцебиением и некоторой скованностью и без того не бойкой речи, он все чаще ловил себя на том, что какая-то пустота возникает в его жизни без нее – неведомое прежде чувство, от которого ему становилось не по себе. Раньше он и представить не мог, какую можно испытать радость от звучания голоса милой подруги, доверчивого взгляда и тепла ее ладони, которую она с некоторых пор безбоязненно вкладывала в его руку. Вечерами, вернувшись домой, он вдруг начинал томиться, не находил себе места; брал книгу – и недолгое время спустя заставал себя все на той же странице, и убей Бог, если он мог сказать, о чем она; телевизор навевал глухую тоску; равнодушно ползал он и по Всемирной паутине; и пасьянс ему надоел. Бабушка говорила: «Хуже горькой редьки». Вот-вот. Никогда прежде не возникало у него подобного состояния. Встречался ли он с Машей, упорно добивавшейся семейного с ним союза, с Леной, от яростного желания которой он бежал, как Гарун с поля брани, с еще не появлявшейся в нашей повести девушкой Любой, прибывшей из среднерусской глубинки, где воду до сей поры черпали из колодца, на зиму запасались дровами и по нужде круглый год ходили во двор, – с твердым намерением оторвать у жизни свою толику благополучия и для начала решившей завладеть Марком, – даже в разгар этих увлечений ему, если по чести, было все равно, где сейчас Маша, чем занимается Лена и что делает Люба. Думал ли он о них? Возможно. Но ни в коем случае не изнывал от одиночества, не хватал телефон и не говорил: «Оль, а не погулять ли нам по Москве, пока ее окончательно не добили?»