Разумеется, я тотчас выехала с мужем в Ясную поляну и захватила с собой «Завещание». К этому еще, кроме сказанного мною, побуждал меня мой муж, интересовавшийся и другой стороной дела, о которой я боялась и думать, так мне ужасна была мысль о возможности смерти пaпá. Но как-никак об этом приходилось думать, ведь годы пaпá при сердечном заболевании внушали эту мысль. В завещании его было категорическое его желание, чтобы его хоронили не по церковному, а между тем мaмá была в то время так настроена, что прямо выражала намерение, вопреки его воле, похоронить его по церковному. Муж же мой, только недавно обсуждавший этот вопрос с Ник[олаем] Н[иколаевичем] Ге и иными нашими друзьями, не допускал и мысли о возможности таких обманных похорон, которые могли бы многих ввести в заблуждение, что папá перед смертью раскаялся и вернулся в церковь. Поэтому казалось еще более нужным, чтобы завещание папá, на случай его смерти, могло стать всем известным, а не оказалось бы скрытым в шкапах матери под ключом, тем более, что она никогда не стеснялась говорить, когда при ней упоминалось об этом завещании: «А кто его знает и как увидят — ведь дневники-то хранятся у меня».
В этот последний1616
наш приезд в Ясную, перед Крымом, мы прожили там очень недолго. Папá скоро справился, и я стала собираться домой. Выбрав одну из наиболее удобных и тихих минут нашей, в общем в Ясной всегда суетливой, жизни, я решилась наконец дать папá подписать его завещание.Как-то раз утром я вошла к нему в кабинет и, напомнив ему наш июньский разговор, дала ему завещание, а сама вышла. Вернувшись через несколько минут, я увидела, что он лежит всё в той же позе на диване и держит, очевидно уже им прочтенное, завещание. Лицо у него было в ту минуту совершенно особенное, редко прекрасное, серьезное, тихое и просветленное выражение застыло на нем.
Я остановилась около него.
— Чтó же, ты хочешь, чтобы я подписал это?
— Да ведь ты сам просил тебе его дать для подписи и хотел переменить...
— Это о мaмá? Нет, я не изменю... не надо. Пусть остается так, — это было написано мною в минуту доброго отношения к ней и не надо изменять, а подписать — дай мне перо, я подпишу.
Конечно, я не возражала. Достаточно было взглянуть на его лицо и глаза, в которых заблестели слезы, чтобы понять, что всякие мои слова в эту минуту только невозможны.
Когда он подписал, я спросила, отдать ли завещание Черткову на хранение или мaмá. Кому?
— Зачем отдавать? Никому не надо, оставь у себя.
Так я и сделала. Чтó было потом, кажется, всем хорошо известно
Всё же в конце концов мамá добилась своего. Осень 1902 года, по возвращении нашем из Крыма, мы проводили с мужем в Ясной. И вот в один из вечеров к нам пришел папá и опять осторожно и стыдливо стал просить у меня отдать ему эту бумагу. Он говорил, что мамá его замучила историями, что она ничего понять не может, что то, чтó она с ним делает, чудовищно, но что во имя высшего блага необходимо отдать ей это завещание и что вообще это и не важно, цело ли оно, а важно, что все дети знают его волю.
Как ни горько мне было согласиться, как ни возмущалась я таким материальным взглядом на писания папá со стороны матери — она как раз вела тогда переговоры о продаже всех сочинений Брокгаузу — я не могла не исполнить желания папá. Я отдала ему эту бумагу, он передал ее мамá, которая немедленно и уничтожила ее».
Местонахождение подлинника сообщения М. Л. Оболенской неизвестно. Текст его приводится в примечании П. И. Бирюкова к письму Толстого к Марье Львовне от 28 августа 1901 г. и заимствован нами из корректуры