«Все, что осталось, — только в памяти, вот как у тебя, — жаловался Фернандо. — Испания далеко, так далеко, что и представление о ней туманно. Нас раскидало по чужим землям, под чужие знамена. Что нам в них, Хусто?»
«Ты меня уже не поймешь, Фернандо…»
«Я теперь многого не понимаю, — вздохнул Фернандо. — В мире все неясно. Не знаешь, где искать истину. У русских? У немцев? Ничего нельзя предвидеть заранее. Ничего. Всегда делаешь, думая, что правильно делаешь. А когда сделал, видишь — не то…»
«Если честное делать, чистое делать, всегда — то!»
Хусто видел, как тучи заворачивали сюда, на лес, свет постепенно уходил, трава, кусты, деревья превращались в тени, и тени сливались в сплошную темноту. Фернандо сидел с ним на пне, голова опущена, и потому глаза смотрели в землю.
«Как это вышло у тебя, Фернандо?»
«Знаешь, и сам в толк не возьму. Нервы сдали».
«Тут нервы ни при чем, Фернандо. Нервы совсем ни при чем. Ты просто лишен совести, понимаешь, нет у тебя чести, верности нет. Ничего нет. Но тогда, в Каса-дель-Кампо, я этого не знал. И мне жаль, Фернандо. Ведь дружишь прежде всего с совестью, а потом уже со всем остальным….»
«Мы были молоды и глупы, — слышал Хусто. — Мы верили в идеи. Идеи требовали нашей крови, и мы отдавали свою кровь. До чего ж мы были глупы, Хусто!»
«Ты думаешь?»
«Я думаю? — усмехнулся Фернандо. — Я знаю. Беда быть человеком, — доносился его глухой голос. — Лучше травой, камнем лучше….»
«Нет, Фернандо. Нет и нет. Ты боишься жизни, и у тебя ничего не осталось. А может, и раньше ты был пуст и я просто не замечал этого?»
Хусто испытывал сейчас большую боль, чем тогда, когда Фернандо укладывал его на санитарные носилки. Боль та растянулась во времени и нарастала. В нем все болело. Фернандо, предатель Фернандо стрелял в него, и он не знал пощады.
«Хусто». — Фернандо хотел еще что-то сказать.
«Молчи! — Хусто сжал кулаки. — Ты стоишь на чужой земле. Завтрашняя Испания тоже чужая тебе».
И прежде чем он сделал шаг по мягкой лесной земле, прикрытой мертвыми листьями, Фернандо повернулся и пошел. С минуту шел, тяжело склонив голову, как в тот вечер по каменным ступеням гебитскомиссариата, и растаял в воздухе, уже пахнувшем зимой.
Тереса уходит. Походка шаткая, слишком медленная, и кажется, Тереса не уверена, все ли в самом деле закончено там, откуда уходит. Вид у нее такой, словно хочет оглянуться, но что-то сдерживает ее. До двери идет как-то боком, и Хусто видит не спину ее, а профиль. Щека ее вздрагивает, и он понимает — Тереса плачет. Не потому, что уходит совсем, на фронт, — она плачет о нем. Как хорошо было им в тесной и низкой мансарде шестиэтажного дома у Северного вокзала. Вчера бомба прошла дом насквозь. Тереса поддерживает за плечи старушку в черной шали. Старушка навестила Хуана, того бойца с забинтованной головой, которого рано утром принесли санитары и положили на койку рядом с койкой Хусто. Старушка эта из Карабанчеля. У нее тоже нет уже дома. Мятежники и мавры взяли Карабанчель, подтверждает она. Старушка умолкает. Молчание долгое и скорбное, и по лицу видно, она опять в Карабанчеле. Потом возвращается сюда, в палату. «Но случилось это после того, как они перебили всех мужчин, всех женщин, всех детей. Смотрите, и у меня их знак, — показывает кинжальную рану выше запястья. — Я пошла на них с топором. Только топор и оказался под рукой». Весь вечер, хватаясь за грудь, кричал сын ее, Хуан. Снарядный осколок разворотил ему легкие. Столько раз вонзала сестра шприц в его руку! Но боль утишилась, и на бледном лице, покрытом потом му́ки, подобие улыбки, и в улыбке, выражающей облегчение, живет и надежда. Хуан не догадывается, что умирает. Мать Хуана уходит. Возможно, видит его в последний раз. Тереса тоже уходит. Обе женщины уже у двери. Они не сразу открывают ее…
Хусто двигался по обочине шоссе, почти спокойный, почти безразличный ко всему, что могло с ним еще стрястись. Его догнал обер-фельдфебель, пожилой немец, в спину его, как горб, врезался ворсистый тугой ранец. Он тоже шел в какую-то часть, расположенную здесь, в тылу. На развилке расстались. Он помахал Хусто и пожелал счастливого пути.
Тучи приподнялись немного, и было не так темно, как в лесу. Хусто поглядывал то вперед, то назад в протянувшееся в обе стороны шоссе, оно уходило в белесую даль, холодную и чужую. Попутные машины не появлялись. Километрах в семи, помнил Хусто, должен находиться городок, обозначенный на карте двумя кружками, одним побольше, другим поменьше внутри него. Через этот городок лежал путь в Теплые Криницы. Хусто медленно, словно нехотя, тронулся в направлении, куда показывала прибитая к столбу стрелка.
Он шел долго, может быть потому, что медленно, в голову приходили трудные мысли и замедляли шаг. Наконец дорога вывела Хусто на исковерканный асфальт, и он понял, что здесь была улица. Он оказался в городе, в бывшем городе, название которого сохранилось на картах, как на кладбищенских надгробьях остаются имена тех, кого уже нет.