А базарная площадь уже перед ней, совсем живая, настоящая, с каменной оградой, обросшей по кромке травой, хоть и поздней, блекловатой, и Оля, довольная, шла меж длинных деревянных ларей с корзинкой, думая о соли, о мыле, о спичках, которые удалось купить и выменять, особенно радовалась баранкам для дедушки Нечипора, шла к выходу, к распахнутым воротам. У ворот все и началось, в полдень, — хорошо помнила она и помнила того, носатого, с выпученными глазами немца, он оттолкнул ее от ворот: «Цурюк…» Потом вместе с другими везли ее в машине, в открытой, и она видела улицы своего города. И тогда, как и сейчас, везде появлялся Володя, такой, как всегда, чуть веселый, чуть застенчивый, чуть влюбленный. Конечно же, это он делал вид, что чуть влюблен, а на самом деле любит ее всем сердцем, она-то знает… Потом — поезд, шедший в Германию, в нем тысяча советских юношей и девушек. И нападение на состав. И хмурый Янек. И ночной стреляющий лес, и Трофим Масуров в том лесу… На базарной площади, у ворот все и началось. А теперь опять туда же?..
Она сжалась, как будто это имело значение. И удивилась, что это занимает ее. Все, о чем только что думала, как-то рассеялось, пропало. Да и думала о многом сразу, неясно, вперемешку, отрывочно, вскользь, и потому ничто в сознание глубоко не западало. Будто у нее еще останется время обо всем подумать спокойно, обстоятельно. Сейчас мысль, что везут их на базарную площадь, вытеснила все. Даже мысль о Володе.
Оля почувствовала, что ей тесно, что не хватает воздуха, как в тюремной камере. Почудилось даже, что она все еще там и кто-то бессмысленно расшатывает камеру. И еще показалось, что бросили ее глубоко в ночь и она несется среди этой ночи, равнодушная ко всему. Это было не слепое, покорное ожидание, это была внутренняя примиренность с тем, что должно произойти. Она приучила себя к мысли, что все это уже произошло когда-то, осталось где-то позади, и теперь тяжелым воспоминанием вернулось к ней. Нелегко привыкала к такой мысли. Сначала был страх, и, обезумев, металась она по камере, и был крик, который никуда не доходил, заглушенный камнем, и мгновенные, вдруг возникавшие надежды были, такие слабые, как больная улыбка на измученном лице, и снова в сердце врывался ужас. Потом постепенно приходила ясность, утешающая ясность. Неизбежного не отвратить, и это придавало силы, и уверенность в себе уже не отступала, разве только ненадолго, ночью.
А Федор все всколыхнул в ней: базарная площадь!..
Оля попробовала пошевелить руками и не смогла, веревка цепко впилась в запястья.
— Долго еще?
— Нет, — сказал Федор.
Ей, собственно, безразлично, долго ли еще вот так лежать в кузове. Просто хотелось говорить, чтоб не испытывать одиночества. Сейчас оно было бы особенно мучительным. Накануне, вчера, их свели в общую камеру. А три недели сидела в одиночке. Допросы, допросы. Они длились часами, допросы. Ее допрашивали чудовища, у которых и лица, и глаза, и кулаки не как у людей… Не может же человек иметь свинцовые кулаки, не может же человек разбивать человеку скулы, челюсть, переносицу… И еще сейчас колкая боль не ушла из тела и возвращала в ту длинную, мутную комнату, в которой, казалось, даже воздух причиняет боль, и плечи сами собой сжимались в ожидании удара чем-то тяжелым и острым. Вспомнила, как после допроса, истерзанная, забылась она в коротком сне, и сквозь сон услышала: скреблась мышь. Быстрый шорох по цементному полу даже обрадовал ее — мышь, мышь… Рядом было живое существо, может быть, в углу, может быть, под койкой. Она открыла глаза, но в черноте камеры ничего не увидела. «Мышь побегает-побегает и юркнет в норку — уйдет на свободу, на свою свободу, — подумалось, — ей никто не помешает сделать это…» И еще подумалось, что в городе, наверное, уже светает, и скоро опять поведут на допрос. И куда бы ее ни везли в этом мрачном кузове, ей легче, чем там, в камере и на допросах: рядом Федор, Мефодий, и самого страшного в ее положении — одиночества — не было.
Переспросила:
— Долго еще?
— Нет.
Он, наверно, понял ее, Федор. И Оля благодарно посмотрела на него. Но во мраке он не видел ее взгляда.
— Даже стен не осталось, — произнес он вдруг. Ей послышалась спокойная радость в его тоне.