Отец, явственно представляется мне теперь, думал (и, наверно, не без смятения) о том, что один раз бездумно поднятое подростком оружие может столь же бессмысленно подняться еще и еще. И походя убить не только птицу, а и что-то в самом подростке… Как воспрепятствовать этому? Сурово наказать? Но не встретятся ли тут жестокость и… жестокость? И тогда… В лучшем случае они безрезультатно (или еще и с дурным осадком) оттолкнутся одна от другой, а в худшем — объединятся. Наслоятся одна на другую — и понесет подростковая душа не один, а сразу два ущерба. Нет, пусть судит здесь не суровость. Даже не слово. Пусть судит осуждающее молчание…
Где-то, возможно, я усложнил свои представления об отцовых раздумьях в те короткие минуты, но суть их, я уверен, составляло именно это. Хотя бы и заключалась она всего лишь в родительской интуиции…
«Что ж ты!.. Зачем?..»
Два коротких отрывочных возгласа в глухом зимнем лесу… Холодно-напряженное лицо, быстрый, но пристальный, словно бы заново узнающий меня взгляд…
А затем — как надежда и как проверка (шалость это или — уже жестокость в самом характере?) — повелительная просьба:
«Помоги же… Подними его!..»
Когда я передавал птицу отцу, он снова испытующе, даже как-то сверляще посмотрел на меня. Но, быть может, в этом взгляде уже пробивалась и маленькая искорка того потепления, которое скоро растопило-таки лед.
Я так отчетливо и так празднично помню, как был нарушен наконец «заговор молчания». Или, точнее, — как он вдруг кончился.
Дятел, бывший все время покорным и беспомощным в руках отца, внезапно встрепенулся и клюнул его в палец.
— Гляди ты… знать, жить ему, — тут же заключила мать. А отец отозвался шуткой, но говорил без улыбки:
— Ты что ж это, мудрец краснобокий, — своих-то? Клевал бы обидчиков!..
И помолчав:
— Вон он стоит… меткий стрелок… Готов к труду и обороне!..
Потом уже — прямо ко мне, вставая из-за стола:
— На, бери мученика своего. И — чтоб выходил его, как цыпленка. Понял?
Лицо у отца было уже иным, холодность только чуть суровила его теперь, и глаза посветлели…
Но, всегда такой щедрый на улыбку, отец на этот раз не улыбнулся мне даже взглядом.
И до сих пор во мне тот зимний день и тот вечер отзываются вопрошающе жесткой и бичующе ироничной обеспокоенностью отца:
«Что ж ты!.. Зачем?..»
«Помоги же… Подними его!..»
«Охотничек…»
Но памятен мне и другой день.
…Мы стоим с отцом в том самом лесу и почти на том самом месте, где три недели тому назад упал с ветки подстреленный мною дятел.
Стоим на тропинке.
Ступать от нее в сторону нам не хочется — сразу провалишься выше колена. Снег, уже заметно постаревший, под предвешними повевами, крупчато рыхл и совсем не держит.
Да нам и ни к чему сходить с тропинки. Отсюда отец уйдет сейчас на бригадный двор, а я — домой. Нам надо только дождаться, когда дятел взлетит с моих ладоней. Ранка на его крыле (оно было пробито одной-единственной дробинкой) давно зажила, и вот мы пошли выпустить птицу на волю. Но — сколько уже я держу ладони раскрытыми, а дятел и не думает расставаться с нами. Медленно и спокойно поворачивает свою слегка лоснящуюся головку то вправо, то влево, а то с любопытством запрокинет кверху — и не взлетает.
Я держу его так же, как подал тогда отцу подстреленного, — на вытянутых руках. И зачем-то полушепотом повторяю:
— Ну лети же, лети…
А он все сидит, все с тем же спокойствием и неторопливостью озирается.
— Пригрелся, — говорит отец. И добавляет с веселым удивлением: — Приворожил ты его, что ли?
Лишь когда, по совету отца, я поднял руки повыше и распрямил ладони, дятел улетел. Мгновенно прянул с пальцев, словно б шаром скатился, да как-то сразу вниз, и низом же замелькал меж стволами и ветками.
— Вот и порядок, — удовлетворенно сказал отец. И прислушался: не зашуршит ли снова в чаще намороженная хвоя, задетая крыльями дятла?..
Лицо у отца было просветленно доброе, он едва приметно улыбался чему-то. Наверное, окружавшей нас тишине.
С этой улыбкой, тепло кивнув мне, он и ушел к себе, «на бригаду».
…И я вдруг представил себе отца вошедшим в хату во время нашего спора о жестокости.
Посидел бы он за столом, послушал…
Что сказал бы?
О чем при этом вспоминал бы и о чем думал?
О том, что прочитал тогда, на железнодорожном разъезде, в глазах только-только крещенного огнем Василия?
Или о своем последнем в жизни бое, о той последней атаке, когда — пусть и не в первый раз, но с одинаково острой болью — видел, как падали в мокрый снег его товарищи?
А возможно, о таких же, какие видел и я, бомбежках?
И еще — о сыне Аввакумова?
И об Утке, измывавшемся над лошадью?
И наверное, зашелся бы непроходящей душевной болью, вспомнив такую обидно нескладную судьбу своего друга Павлантия…
И сказал бы, обведя нас карим, с невозвратной грустью, взглядом:
— Жестокость?.. По-моему, ее, как глину, замешивают дурные люди в дурных душах. А зачинают, само собой, в своих собственных. Думают, кирпич выйдет, и что-то построят с того кирпича… А кирпич-то получается такой, что, как ни ладь, рушится все. Да еще давит собой других… которые не причастные к тому вовсе…