Захваченный поиском дорогого имени, теряя последние надежды найти его, я не сразу услышал песню.
Пели в поле, далеко за кладбищенской оградой.
Звуки песни, сначала ломкие, отрывистые, настороженно и робко коснулись могильной тишины. Но уже в следующей воздушной волне, принесшей переливчатый пучок женских голосов, песня зазвучала уверенней, а через минуту вовсю легла над окрестностью. Струисто-гортанный лад ее, окаймленный высоким и чистым подголоском, то плавно, с окрыленностью набирал силы, то вдруг срывался в паузу, «на передых», чтобы тут же родиться обновленным и заново крепнущим.
Крепко сбит пучок голосов, они прикасаются к слуху, как радуга — к глазам. Мягко, красочно и спокойно вливаются в душу слово за словом, облученные утренней звонкостью; село, поле, близь и даль — все в песне.
Уже, кажется, все отдано и голосом и сердцем, все щедро, без остатка выплеснуто, как вырыдано. Откуда взяться новому приливу того, что так властно объединило поющих? Но вот еще одна пауза, делающая воочию зримым глубокий дружный вдох, наполнивший грудь каждой из певуний новым запасом воздуха, и новый выдох… И хотя расходуется запас неторопливо, экономно, песня легко выходит на высокие припевные ноты, слоговая гармония ее слегка ускорена и неудержима:
Ускорение кончается, оно длится только до следующей паузы-вдоха, после чего песня уже не пучок голосов, теперь она — что та вершина березы под вешним ветром: клонливо-величава, искриста, упруга. Строки и мелодия ее — ветви и листья…
Каждая из женщин вела свою звуковую ниточку, и все вместе они были, наверное, напрочь отрешены от окружающего, опьянены рассветной свежестью и тем душевным порывом, который родил песню.
По выразительности пауз, по силе нового и нового наполнения песни чувством можно было, не видя поющих, представить себе их с такой же ясностью, с какою передавались в слове и его музыке человеческое волнение, откровенность, замирание сердца:
Я не раскаивался тогда, и позднее ни разу не коснулось меня чувство неловкости, что в такую минуту прервал поклоны могилам и слушал песню.
А слушал я песню, пока она не смолкла.
Хотя смолкли только голоса поющих, а сама песня, ее последние слова еще как бы пульсировали над полем и над кладбищем… Да и все остальное земное пространство, чудилось мне, наполняли и переполняли они собой — душевно чистые и неодолимо сильные этой душевностью:
Плавно, чуть протяжно, на сокровенно искреннем дыхании — опять и опять:
И так сурово-волнующе это действовало на меня, так было созвучно моему внутреннему состоянию в ту минуту!..
Но вот стежка, уводившая женщин от села в поле, где-то, видно, прилепилась к подошве косогора, и он закружил песню, увлек в ржаные распадки.
А с нею — и ее последнюю пульсацию под небом.
И все же я почему-то ждал еще какое-то время: не вернется ли песня?
Она не вернулась. И я как бы вторично ощутил свою душевную боль.
Подавленный и убитый, я возвращался знакомой уже мне тропкой к кладбищенской калитке. Опять справа и слева стыли старинные мраморные кресты, виднелись рисунчатые оградки. Но я почти не замечал окружающего и только произносил слово за словом чье-то чужое:
«Есть в человеческой жизни духовные категории, которые нельзя разрушать, ничем не заменяя. Одна из них — извечное поклонение усопшим. Что это в сути своей? Чувство! И это им созданы ритуалы и обряды, освященные волнением, радостью, добротой… Знаете ли вы что-либо о празднике Радуницы?..»
Снова — отец Валентин!
И я невольно отзывался ему.
Радуница? О, я хорошо знаю этот праздник. Знаю, правда, по-детски, то есть детской памятью, но, может быть, потому как раз он и живуч во мне?
Детские впечатления цепки, они, как шишки репея, не просто прилипают, а впиваются в память. И какие бы силы ни вырывали их, что-то все равно останется там. Обрывком, колючкой, просто меткой от былого, но останется. И будет потом — явись только повод — всплывать из глубины на поверхность, стучаться и скрестись, вторгаться и ошеломлять, оглушать криком нежданного узнавания. А то лишь слегка касаться, дотрагиваться радостью или грустью.