«Я только что вернулся из В., с судебного процесса. Вы знаете о нем по газетам. Судили предателей. Полицаев и прочую мразь, сотрудничавшую с фашистами. Вы не бывали на таких процессах? Я был впервые. И что же могу сказать сейчас?
Сказать Вам, что я потрясен как человек, захвачен как журналист и поколеблен во мнении как бывший учитель, мало. Увидев всю наготу человеческого бесстыдства, я сам был нравственно обнажен дочиста. И кажется, по сей день хожу с обжигающим ощущением этой обнаженности. Почему? Скажу откровенно. Я был учителем. Среди подсудимых были люди в возрасте моих бывших учеников. Спрашивается: как же мы, учителя, учили? На какую почву падало слово? В какие резервуары перетекали учительские чувства, страсть, вдохновение? В помойные ямы, которые должны были стать чистилищами, или в пустоты, долженствовавшие обернуться родниками? Мне кажется, слишком часто слово наше, падая на суглинок, не делало его черноземом. А должно было делать. По идее. Что же касается помойных ям и пустот… О чем тут говорить! Родников конечно же должно быть больше.
А на процессе одну за другой вскрывали помойные ямы. И виделись мне судьи ворошителями презловоннейшего содержимого. А я, бывший учитель, был зрителем. Присутствовал при сем… Вот откуда мое ощущение обнаженности перед самим собой.
Думаю, Вы поверите мне, что пишу я об этом не ради самобичевательской исповеди. Не мог я на процессе не думать об этом. Теперь вот не могу не писать.
А может, я преувеличиваю? Дай бог!
И еще я попросил бы у бога — буде он еси на небеси — помочь мне передать в слове то, что довелось испытать в ходе процесса моим нервам, сердцу и удивлению. Уверен, что если не нервам и сердцу, то удивлению Вашему тоже выпадет сейчас немало.
Слушайте же.
Их ввели всех сразу. Всех восьмерых. Описывать лица не стану. Да и не могу. Потому что уже с самых первых минут все мое внимание приковало одно из них. Только одно. Мозг мой начал болезненно набухать, набухать… В нем что-то заметалось, пытаясь вырваться.
Нет, я, кажется, не то пишу. Не так. Наверное, все было проще. У меня кругом пошла голова. И так застучало в висках, что можно было оглохнуть. Будто там с грохотом разбивали замки и двери, выламывали засовы, чтобы немедленно ворваться в тот отсек памяти, где хранился отпечаток с этого лица.
Но замки не поддавались, двери пружинили… Я никак не мог усмирить все вихри и смерчи, что поднялись во мне…
Началось чтение обвинительного заключения. Вперемешку с ударами в висках — имена обвиняемых. Ни одно из них не сказало мне ничего. Но вот от судейского стола скользнуло в зал слово — название железнодорожной станцийки. Оно сразу впилось в меня знакомо и садняще. В висках моих ударило злее, яростнее — и через миг горошинами посыпались на землю все замки, отскочили засовы, повылетели двери. Я вспомнил: путаный хоровод рельсов, будка стрелочника, а на ее пороге, вовсю распахнув дверцу, полицай. Властный вопрос: «Кто?» — и сигнальный выстрел в воздух…
Помните, я рассказывал Вам? Тогда, в поезде? Это тот самый полицай, милостью которого меня вернули в концлагерь.
Словом, я, официальный корреспондент, стал еще и свидетелем. Как говорится, по совместительству.
И знаете, как ухищренно этот тип защищался от моих обвинений? Он, ничтоже сумняшеся, заявил: человек, которого гестапо вернуло из побега в концлагерь, не мог остаться в живых. И потому-де свидетель сей — подставной…
Обратите внимание, как хитроумно построен этот самодельный силлогизм: человек, убегающий из фашистского концлагеря, не остается в живых. Этот человек — жив. Вывод: у него не было побега из концлагеря.
Что скажете?
Говорят, ум человеческий преуспел в науках. Мне кажется, он немало преуспел и в изобретении лжи, лицемерия. Не правда ли?
Но это к слову. Возвращаюсь к рассказу о процессе. Тем более что рассказ этот я уже вплотную подвел к главному для Вас.
Если вы знакомы с газетными сообщениями, то, видимо, обратили внимание на обилие ложных фамилий у подсудимых. Мой «подопечный» имел их пять. Но истинная его фамилия — Жбанков. Вам она ничего не сказала? Впрочем, не такая уж она редкая на Руси, и вы могли попросту не обратить на нее внимания. А между прочим, это один из тех двух братьев Жбанковых, которые обвинялись когда-то в убийстве Рогатнева-старшего. Сами же они считались сгоревшими вместе с охотничьим домиком. Помните, во многих своих письмах ко мне (я только что перечитал их) Вы то и дело возвращались к мучившей Вас неизвестности: убивал молодой Рогатнев братьев Жбанковых или не убивал? То есть сжигал или не сжигал?
Я шлю Вам часть ответа на этот вопрос: убивал. Но убил он только одного Жбанкова. А второй, по имени Тимофей Жбанков (он же впоследствии Бочкин, он же — Пожидь, он же — Носкин, он же — Колчеров), оказался баловнем обстоятельств и уцелел. Вот то место из допроса Жбанкова, которое проливает свет на давнюю трагедию в лесу под Лихими Гарями. Допрос вел судья:
— …Вы, конечно, знали, что вас считали сгоревшим вместе с вашим братом Дмитрием?
— Да, знал.
— Кто же был тем вторым, обгоревший труп которого приняли за ваш труп?
— Случайно встреченный в лесу охотник.
— Каким образом он оказался в охотничьем домике вместе с вашим братом?
— Мы пригласили его туда отдохнуть.
— Кто — мы? Вы и Дмитрий?
— Да.
— Вы пригласили охотника действительно отдохнуть или у вас была другая цель?
— Нам понравилось его ружье.
— Каким путем вы намеревались завладеть чужой вещью?.. Пожимание плечами — не ответ. Прошу вас отвечать.
— Разумеется, насильственным путем.
— Вы собирались убить охотника?
— Да. После усыпления алкоголем.
— Вы убили его?
— Нет. Я сказал брату, что сначала вынесу и спрячу ружье. Брат согласился. Он подал мне еще и ягдташ, посоветовав бросить его подальше от домика, за ручьем.
— Для отвода глаз?
— Да.
— Вы все так и сделали?
— Нет, не успел. Спрятав под валежником ружье, я направился к перелазу через ручей и тут заметил пламя. Тогда я сунул к ружью и ягдташ. А сам побежал к домику.
— Далеко вы были от домика?
— Примерно в километре.
— Что же вы увидели, прибежав к домику?
— Домик горел, но я успел заметить, что на дверях висел замок, а окно было прихлопнуто ставенкой, которую подпирала палка.
— В котором часу это было?
— Около двух ночи.
— Вы попытались спасти брата?
— Я понял, что делать это было уже небезопасно для нас обоих.
— То есть?
— Расследование пожара могло бы навести, на многое другое. А так… Несчастный случай. Оба сгорели.
— Вы так быстро об этом подумали? Или вы были не прочь распорядиться ружьем в одиночку?
— Не скрою, оно мне очень нравилось.
— Что это было за ружье?
— Многозарядное, системы Винчестера.
— Именно это ружье вы продали потом на рынке в Сухиничах?
— Да.
— А ягдташ?
— Из него я взял оказавшиеся там документы, а остальное бросил в омут.
— Кто же, по-вашему, поджег домик?
— Сын убитого Рогатнева.
— Убитого вами и Дмитрием?
— Да.
— Вы утверждаете, что домик поджег сын убитого вами Рогатнева. На каком основании?
— Я видел его в ту ночь… вернее, на рассвете.
— Где?
— Он переходил лесной ручей…
Затем судья допрашивал знакомого нам с Вами отца Валентина.
Вам известно, я лишь однажды видел этого человека. О его необычной жизни знал с Ваших слов. Всего этого, как Вы понимаете, мало, чтобы судить о столь сложных вещах категорически. И я сообщаю Вам лишь то, что видел и слышал.
Обреченная откровенность Жбанкова потрясла его. Он понял, что всю жизнь был убийцей человека, решительно не виноватого перед ним. Разбитый услышанным, отец Валентин вмиг как бы состарился и был, мне казалось, близок к прострации. На голос судьи он встал с трудом, был задумчив, инертен и подавлен. И… признал свою вину. «Если это так, — сказал он, — то я немедленно отрекаюсь от духовного сана и отдаю себя в руки правосудия».
Не скрою, мне было жаль его, но я не мог все же не подумать о том, что этот человек всю жизнь носил в себе не веру, а заблуждение. И в этом его трагедия…»