Обиды уже совсем не было во мне. И не было пустоты, заменявшей ее. Место пустыньки занимала теперь надежда, что остатки тумана все же унесут ветры. И будет чистой да ясной синяя бесконечность девичьего удивления, из которого я уходил, как из реального земного пространства.
Я снова мысленно бродил по чужому миру, удивляясь его необъятности. Да, под небом нет ничего, что было бы огромнее мира человека. Почему?
Я не мог ответить сразу, но тут же подумал: а что сказал бы на это каждый из встреченных мною за двое суток людей? Отец Валентин, подумалось мне, просто улыбнулся бы умно и многозначительно или повторил бы свои же слова о «власти властей», то есть провидении господнем; Кордамонов, а вместе с ним и учитель, и Кривеня, и Мария Феоктистовна, и Игнат, и Даметыч — все они, потешил я себя предположением, согласились бы со мной. И на вопрос, почему же нет под небом ничего огромнее мира человека, ответили бы убежденно и без лукавства: потому что только человек способен понимать соразмерность бед и радостей.
Понимать, разумеется, не ради понимания, а для того, чтобы в любую из крутых минут решительно, подчас жертвуя жизнью, отдать предпочтение доброму, общественно полезному началу…
Не это ли и есть суть сути человеческой? А иначе…
Был ли огромен внутренний мир Чингисхана?.. Наполеона?.. Гитлера?.. Где он для каждого из них начинался и где были его пределы?
Едва ли не в одной и той же точке!
Ничтожное — в ничтожном!
А вокруг этой малости — гигантской толщи оболочка: эгоизм тщеславия. Им — каждому из них! — хотелось крикнуть человечеству «хенде хох!». Но получили они в конечном счете лишь рабские восторги марионеточно сложившихся умов.
И как логично (в моем, по крайней мере, представлении) в один ряд с такими фигурами становится и та стоеросовая, выросшая перед Кордамоновым в дверях будки стрелочника… И та, лежавшая во ржи (уже почти неживые руки силятся, тем не менее, поднять автомат)… И фигура какого-то летчика-аса с его «безмерным счастьем телесного приобщения к пророку», оказавшемуся ничтожеством, но жаждавшему покорить мир… Ведь и в том, и в другом, и в третьем случае перед нами — предательство.
Предательство понятия «Человек»!..
Сейчас, после того как я нашел могилу отца, вновь мысленно прошел по ратному пути братьев, и после всех встреч с людьми, о которых я благодарно вспомнил или которых встретил воочию, я сам, мне казалось, лучше и яснее представил себе ответ на вопрос, как «звучит человек».
Звучит подло?
О нет!
Подлый — это не человек! — вот где кроется истина, что бы о том ни говорили.
Самый ценный моральный опыт человечества — любовь и ненависть, самый плодотворный из порывов — доброта. Ею наполнено понятие о человечности, и ею питается наша вера в победу разума, а не безумия. За доброту мы любим, за подлость ненавидим.
Наверное, это и есть сама мудрость.
И не так уж безнадежно обмелены ее резервуары.
И вот вопрос: хотя бы один из этих резервуаров принадлежит подлости? Любовь и ненависть, как реки от родников, текут из чистых сердец. И в течении этом не бывает заводей.
И оно удивительно могуче, это течение. Так могуче, что непрерывно пробивает себе путь в другие сердца, нередко оледенелые, если в них побывала несправедливость, или окаменевшие, когда гостем их было горе. И тогда над оледенелостями и окаменением разрежаются тучи, пробивается ясность.
Вспоминая о своем мимолетном, но так и не сгладившемся в памяти ощущении возврата в мезозойскую эру, Кордамонов говорил:
— Человек, думается мне подчас, мог бы читать свою душу, как карту: горы, кратеры, реки, острова, течения, созвездия… Одно слово поддержки в трудную минуту может навсегда засветиться в нас яркой звездочкой. В то же время единственный плевок подлости поплывет по самой чистой в нас воде черным айсбергом; незаслуженная обида ляжет песчаным барханом, равнодушие зачернеется угрюмыми гарями, мстительность коварно опустится отмелью или острым рифом… И все это, любой заново пробившийся ручеек, легко назвать собственным именем…
Что ж, вчера еще я только слушал своего попутчика и собеседника, а теперь мог бы и подтвердить его слова.
«Любой заново пробившийся ручеек»?..
Сколько их пробилось во мне только за эти два дня!
И каждому есть не просто собственное, а человеческое имя. Скажем, ручей Марии… Ручей Игната… Ручей Даметыча… А в давнем, том военном давнем, — ручей бабушки Пелагеи…
Далеко ли потекут эти ручьи?
Далеко.
Через весь мой мир, через всю мою бесконечность, эту маленькую дочернюю планету, отделившуюся от большой планеты Федора и Марии.
Отделившуюся, но не порвавшую с ней.
Мир наш остался единым, только еще более безбрежным. Все мое было продолжением их дел, мыслей, чаяний. А началом моим явились те минуты, когда отец, стоя посреди нашего сельского подворья, поднимал меня над собой.
И сейчас, лежащий, ушедший в землю, он продолжал поднимать меня, отчего, казалось мне, я все дальше и все лучше видел.
Поезд увозил меня от отцовской могилы к родному дому, и я чувствовал, что теперь вся земля моей Родины так же дорога мне, как и крохотный пятачок, на котором этот дом стоял.