«…Житье солдатское, окопное, без подробностей известное. Так что распространяться не стану. Бьем германца, да день по дню — крепче. Дай-то бог и дальше так. А оно, подобно, и должно быть не иначей. И верится тут нам всем, что так и будет. Сменялись мы вроде б с немчурой везением. Теперь у нашей доли глаза-то с ясностью, а у ихней — бельмы да синяки одни…
А у тебя, сын, нет ли чего нового? Весточек никаких?..»
Мне показалось, что слова эти были не карандашом написаны на бумаге, а чем-то кремнево-крепким выбиты на моей памяти.
Как на бронзе…
Теперь вот рядом со строчками письма — строчки «похоронной».
Свинцово отливаются и застывают перед глазами буквы, слова…
Читаешь — и как бы опустошаешь самого себя, в каждой из этих букв и строчек — жестокая, убивающая сила, какой ты еще не знал.
Мать отошла к окну, закусила дрожащие губы. Она уже выплакалась по мужу, а теперь…
Как сдержать эти слезы?
Слезы, разделяющие сыновью беду?
Такова, видно, испокон судьбина матери: выплакивать свое, а потом и дитячье, как она говорила, горе. Все несладкое — пополам.
Какие ни случаются житейские смерчи и бури, они первым делом — на ее ветви, в ее паруса.
А тут такой град!
Незнамо, неведомо, кого ударило вчера, кого в сию вот минуту, а чья очередь завтра…
Великой радостью (такой великой, что нет еще тому назначенного слова) было освобождение от оккупации. Восемьсот суток тревоги и тревоги. Тысяча шестьсот кошмарных ночей… Да, тысяча шестьсот ночей, потому что день в оккупационную пору ничем не был лучше ночи…
Наконец загромыхали дали.
Долгожданно, яростно, по-праздничному.
Был это орудийный гул или ветры приносили торжественную музыку?..
Шел свет.
Шел гнев.
Шла (о, это тоже бывает опьяняющей музыкой!) праведная месть.
Упала завеса.
Потекли селом и всегда хорошо видимым шляхом у леса — солдаты, солдаты, солдаты.
Свои!
Лица — свои. Улыбки — свои. Шутки — свои. Песни — свои. Крепкое словцо — свое.
Наводнение радости!
А по ее волнам — хрупкая лодчонка надежды: сейчас, сейчас, сию вот минуту отделится один из идущих от строя…
Или торопливо, ликующе (все лицо — одна улыбка!) вынырнет из остановившегося танка…
Или выпрыгнет на ходу из кузова той вон машины: «А вот и я!..»
Хотя бы один из четверых!
Небо и земля высекут в глазах матери молнию…
Молнию?
Да нет, будет это самое простое на свете слово:
— Мама!..
Или:
— Мань!..
Не сверкнула молния.
И захолонуло в груди: какими будут вести?
Восемьсот суток не видели глаза почтальона — должен же он наконец прийти!
Что он принесет?..
Почтальон принес письма. Не помнит уже мать, от которого вначале. Ах да. Было сразу два. А потом, день по дню, еще два.
Живы!
А через пять месяцев эта «похоронная»…
Ни одна слезинка матери не попала в письма к сыновьям. Неровно и трудно написанные строчки звучали почти по-прежнему. Может, чуть сдержаннее стали в ласковости.
Это мать щадила нас: боясь проговориться, недоговаривала.
А теперь вот, снегом на голову, я — дома.
Нежданная оказия кинула меня на пути-дороги, близкие к родным местам, и я, первым из всех, кого ждали в селе, снова увидел знакомые дома, сады, увидел всю военную потрепанность и обветшалость крыш, окон, стен, изгородей…
От станции я почти бежал.
Все три космически длинных километра.
Лугом, полем, лесом… И опять лугом, и опять полем… Обратное направление того пути, по которому три года тому назад, объятые страхом, что не успеют, бежали на встречу с Василием отец и мать…
Они успели.
А я прибежал к пустому запертому дому да к неосторожному сочувственному слову тетки Дуни, нашей соседки:
— Вырос-то да обмужал — ой-ей-ей. От бы отцу твоему — царствие ему небесное — на сынка поглядеть…
— А он… Что?.. Что случилось, теть Дусь?! — Голос у меня перехватило, я хрипел.
— Так была ж «похорон…», — она не договорила, помолчала. — Или мать не отписала вам?..
Старый, обшарпанный, перебинтованный брезентовым ремешком чемодан мой остался у крыльца, а я побежал к торфяным карьерам: все село в тот день было на заготовке торфа. И мать тоже.
Стежка по торфяному болоту мягкая, осадистая, словно земля раскачивает бегущего.
И мне кажется, что, раскачав, стежка швырнет меня в сторону, в топь, в застывшие под ряской непроглядные воды. И тогда то, что я услышал от тетки Дуни, подтвердится…
Люди бросили работу — смотрят на бегущего военного. И кто-то уже узнал меня. И кто-то удивленно, громко, так, что услышал и я, бросил:
— Дак это ж Федоров сын…
И я не догнал уже полетевшую вдоль карьера новость. До слуха моего донесся только самый последний возглас — там, впереди меня, обогнавший меня возглас, обращенный к матери:
— Марья Стефановна! К тебе, кажись…