— Нервы, Федор, кажись, сдают у нас. А? — И долго молчал, неотрывно глядя в глаза отцу. Локти на столе, пальцы где-то за ушами, белые от солнца брови вскинуты, лоб морщинисто сужен, серые зрачки ждут ответа.
Отец почувствовал, что вспотел, но глаза не отвел.
— Не нервы тут, Андрей. Коня жалко.
— Я понимаю тебя, но закон запрещает…
— Да кумекаю я об том. Душа не стерпела.
— Душа — она и есть нервы. Теперь вот сам жалеешь небось.
— Да как тебе сказать? Противно.
— Противно, — повторил Качанков. — Со стороны и твой поступок… — Он не договорил и, помолчав, добавил: — Пожалуется — разбирать на Совете тебя будем. Со всей строгостью.
— А чего ждать его жалобы? Я сам пришел.
— Ладно, не ерепенься. Сказать по правде, так и я на твоем месте попримял бы ему скулы. Да только ж… Закон!..
закончился еще один ряд могил.
…Утка не пожаловался.
Но где-то таились «иголки», нетерпеливо, жадно ждали своего часа.
Поворачивая затвор безнадежно проржавевшего обреза, извлеченного из-под рундука, я увидел перед глазами почему-то не наш чердак, а чужой, незнакомый мне, черный и глухой, без того лучика света, при котором я впервые увидел вороненую сталь укороченного ствола и стремительно сильную снаряженность обойм.
Тогда, спеша распеленать находку, я, слой за слоем, снимал с нее сухую и шерсткую мешковину, а в день, когда я вторично нашел обрез, мне думалось, что я, тоже слой за слоем, обнажал уже не отцовскую, а чужую тайну.
Затвор неприятно скрипел, ржавчина на нем ломалась и отскакивала, а мне слышалась пьяная откровенность Захара Вовка.
«Обрезы наши ой как тосковали об ём при Советах…»
Мне отчетливо представились эти тоскующие обрезы там, на чужих, беспросветных чердаках: бессонно холодная человеческая злоба, противоестественно оживающая от прикосновения руки.
А еще на одном чердаке такой же обрез, но его бессонность иная.
Защитная.
К нему не могла потянуться рука, движимая мстительной жаждой убийства.
Наверное, такой была тогда вся Россия: немо, но неуступчиво воюющие обрезы, бессловная пороховая схватка противоположных ожиданий. Чердаки — передний край, и, с одной стороны, они хранители нетерпеливо-утробной ярости, с другой — арсеналы предосторожности.
…Затвор все-таки подчинился мне, я с силой отвел его и поразился живучести оружия: все еще цепким зубом выбрасывателя затвор вырвал из патронника патрон и кинул его к моим ногам.
Обрез, оказывается, был снаряжен по-боевому. И тут только понял я, что в какую-то не простую минуту отец втиснул третью обойму в магазинную коробку. И, возможно, тогда же дослал патрон в патронник.
Мать рассказывала, что после встречи с Василием отец особенно стал беспокойным.
«— Силен германец?
— Силен, ч-черт…»
Наверное, солдатским чутьем отец извлек из слов сына все возможные последствия их сути и принял солдатские же меры предосторожности. А может, прочитал что-то новое в глазах Пахома Утки и Захара Вовка, у которых по мере приближения немцев прибавлялось сочувствующих?
Или Андрей Качанков дал знак тревоги?
— Председатель заходил часто, — рассказывала мать, — но никогда не засиживался подолгу. Посидят, выкурят по скрутке… Больше молчали. Однажды, после такой беседы, отец долго возился с чем-то в сенях…
…Я открыл магазинную коробку — оттуда высыпались патроны. Все четыре. Покрытые бурыми коррозийными пятнами, они показались мне больными, зачахлыми пленниками, к которым свобода пришла невозвратно поздно. Патроны не лоснились уже, как тогда, на чердаке, бронзово-холеной новизной, не дышали истомленной и такой пружинистой в плечиках готовностью прицельно выплеснуть свою свинцовую силу, — они устало и апатично лежали на моей ладони.
А я, снова и снова двигая затвором обреза, точно желая вернуть его к жизни, вспоминал рассказанное матерью.
У моей матери была хорошая память. Порой, не запинаясь, мать называла даже день недели, в какой произошло что-то значительное тогда, четыре года тому назад.
— Качанкова выдал Захар Вовк. Выследил, едва тот ночью наведался домой (откуда — не могу того сказать), и под утро Андрея-то и взяли. Как о сей минуте помню, субботний день был…
Груня, жена его, того ж дня подалась в город, к какому-то немецкому начальству хотела обратиться, — не допустили…
Рассказывая, мать делала невольные паузы, в которых я улавливал подвластный не ей, а только ее переживаниям смысл. Каждая пауза, чувствовал я, была выплеском пережитого, разрывавшим нить слов, но не нарушавшим их смысла и ясности…