Я сижу на стуле перед домом, положив ноги на другой стул и наслаждаюсь тем, что молчу, что мне не нужно говорить; наслаждаюсь также тишиной мира вокруг. Часы на здании заводоуправления «Црвена застава» показывают полдень; это время, когда даже у живых нет тени, как будто они умерли. Летний полдень — самое глухое время дня; поэтому мне смешно, когда говорят «глухая ночь», потому что ночь может быть какой угодно, только не глухой: все насекомые, змеи и скорпионы вылезают из своих нор именно ночью. Люди по ночам воруют, играют в карты, прелюбодействуют, бандиты грабят. Но полдень, полдень — это действительно слепое пятно дня. Особенно летний полдень. Всё неподвижно, всё как будто умерло, как будто это секунда перед Воскресением, когда всё снова оживёт и день устремится, как водопад, навстречу своей смерти, навстречу вечеру и ночи.
Эту совершенную тишину нарушают только две вещи: цикады, которые стрекочут так, словно их бросили во фритюрницу с раскалённым маслом, и время от времени поскрипывание от лёгкого ветерка фонаря, висящего на одном из шлагбаумов. На другом фонаря нет: он, наверное, давно разбит. Мне на лицо садится муха.
Я её не гоню, она меня совершенно не беспокоит. Я слит с миром воедино, я словно под какими-то опиатами.
Я свободен, пригвождён к одной точке, но свободен. Смотрю налево вдоль железнодорожного пути: рельсы вдалеке сходятся в мареве, жарких испарениях, как в пустыне. Иллюзия, что там есть вода, а где вода, там и жизнь: знаменитый эффект Сахары. Потом смотрю направо: то же самое. Бесконечная перспектива пути, уходящего в кажущуюся жаркую дымку. Я опускаю свою красную железнодорожную фуражку на глаза и медитирую. Осознаю, что и Восток, и Запад — это иллюзия: обычный мираж, вода, которой нет, но марево лжёт, что она есть, что она испаряется.
Смотрю направо от административного здания завода «Црвена застава»: посреди сахарского пейзажа, через который пролегает только пустая железная дорога, показывается оазис: церковный двор похож на рай до изгнания из него Адама и Евы. Весь в цветах. Теперь слышен плеск разбрызгивателей; миг назад я его совсем не слышал, наверное, потому что не смотрел на этот рай. Странная связь глаза и уха: похоже, по-настоящему мы слышим только то, что видим, а то, чего не видим, пропускаем мимо ушей. Эта тирания глаза лучше всего заметна, когда мы фотографируемся, особенно группами. Меня всегда удивляло, почему, когда после защиты диплома или диссертации перед холодным оком фотокамеры собирается большая группа, все смолкают. Как будто боятся, что если заговорят, то на фотографии останется запись звука. Врождённый предрассудок, что глаз самый важный орган чувств, что он может ещё и слышать (что ужасно), врождённый страх человека перед
И, наконец, в этой тишине что-то произошло: из старинной, необыкновенно красивой церкви в глухой полдень вышел мальчик, не старше шести лет, с вьющимися волосами. Он был как человек, принуждённый находиться в теле ребёнка, человек, осуждённый на детство. Такой у него был вид, и ходил он как ребёнок-старик. Он подошёл к воротам церкви, но там, у входа, его ждали трое детей постарше, один уже с играющими гормонами и прыщами. Подросток под влиянием гормонального взрыва с внешностью ребёнка и взрослой агрессией. Они угрожающе показывали ему кулаки и кричали: «Иди сюда, трус, иди! Не убегай, как какая-то девчонка!» Малыш повернулся к ним спиной, пошёл обратно к церкви и наискосок через церковный сад. Он подошёл к ограде церкви, находящейся менее чем в двух метрах от железной дороги, перелез через неё и забрался на насыпь. И зашагал по шпалам, удаляясь и от меня, и от них. Очевидно, он хотел их обойти. Это меня обеспокоило, хотя я знал, что поездов в расписании на ближайшие два часа нет. Я вскочил со стула и крикнул во весь голос: «Сойди с путей, малыш! Сойди с рельсов, я говорю!» Мальчик повернулся, несколько секунд смотрел на меня, а потом махнул рукой, как взрослый. Этот жест, по-видимому, означал: «Будешь мне ещё тут говорить! Не лезь не в своё дело!»