На наш взгляд, обращение к Башляру было бы весьма уместно, ибо его представление о природе поэзии словно предполагает воззрение на пушкинский роман как «поэтически оформленную картину действительности авторского сознания, – цитируем Ю. Чумакова, – которая в своем существовании вбирает в себя и конструирует из себя внешнюю сторону универсума»[140]
.В свою очередь только что процитированные слова провоцируют желание привлечь к разговору и Поля де Мана, который текстопорождающей фигурой поэзии считал прозопопею, риторический троп, способный «давать лицо» тому, что не имеет лица, не обладает лицом и вроде бы не способно «олицетворяться». Прозопопея подрывает веру в референциальность риторико-семантических структур и служит, по мнению де Мана, семантическим опознанием поэзии.
За предисловием следуют две главы. Одна из них «Онегинское» слово в поэзии И. С. Тургенева, вторая – «Проза И. С. Тургенева в свете „онегинских“ мотивов». Знаменательно, что развертывающееся содержание этих глав, а следовательно, и сама композиция работы, последовательность ее отражает логику литературного процесса в России и творческую эволюцию Тургенева. Мы имеем в виду, что за пушкинской эпохой, которую А. Блок называл «единственно культурной в России прошлого века» с актуальным для нее идеалом жизненной целостности, началась иная эпоха, в которой не было, по словам М. Салтыкова-Щедрина, «даже той цельности, рамку для которой давали любые упражнения человека»[141]
. После эпохи поэтического синтеза пришла другая пора, когда литература вверилась, как говорил В. Белинский, «всем подробностям, краскам и оттенкам (…) действительности»[142]. Началась эпоха прозы. Она мыслилась антитезой предшествующему периоду.В русле этой логики шло развитие творческой индивидуальности Тургенева и выстраивался его диалог с Пушкиным. Он начинался, как отмечает Гольцер, с прозаизации стиховой формы, что и привело к деформированию дуализм семантики пушкинских мотивов «ролью звучания». В результате обозначилась инверсия образов, восходящих к тексту «Евгения Онегина», конструировался жанр стихотворной повести, где автор-демиург уступил первенство автору-повествователю. Последнее преломление «мотива Автора» особенно показательно для смены литературных эпох, ибо Пушкин – ренессансный художник, а Ренессанс, как известно, начался с попытки примирить небесное и земное, божественное и человеческое, с попытки преодолеть дуализм прежней картины мира. Такая ситуация не характерна для эпохи антитез и односторонностей: не случайно С. Шевырев отмечал «социабельную» тенденцию в «Параше». В этой, как и другой повести, жанр которой Н. Надеждин называл «эскизом, схватывающим мимолетом одну черту с великой картины жизни»[143]
, возможен не демиург, а лишь повествователь.Вторая глава начинается на предпоследней страницы первой, где С. Гольцер обоснованно замечает, что «стилистическая опора на поэзию в прозе уходит корнями в поэтический опыт Тургенева». К слову сказать, уже в 1853 г. писатель сообщал П. В. Анненкову, что по-русски ничего читать не может, кроме Пушкина и Гоголя. Для Тургенева начиналось движение от анализов к новому синтезу, и уже в «Рудине», как отмечает В. Маркович, мир «обретает то полноценно-независимое, «суверенное» художественное бытие, от которого еще был далек сюжетно-образный мир романов 1840-х гг.[144]
Теперь суть преемственности Тургенева пушкинскому опыту заключалась в поэтизации прозаического слова, и мотивы стихотворного романа направляли этот процесс.Отслеживая его, Гольцер констатирует, что «поэтическое слово аккумулирует большой спектр «онегинских» мотивов, само имя «Пушкин» становится обозначающим и обозначаемым. Оно усложняет представление читателя о героях и самом себе…»[145]
.Значит ли это, что тургеневские мотивы слепок пушкинских? Конечно, нет. Гольцер хорошо осознает, что точки приобщения Тургенева к пушкинскому наследию следует искать скорее в структуре мотивов, а не в их эксплицитном содержании. Такое предпонимание тем более справедливо, что Тургенев определял жанр романа как «историю жизни». Эта дефиниция отсылает к стихам:
Романное творчество Тургенева, действительно, филиация мотивов пушкинского «Романа жизни» в его, по терминологии Чумакова, «единораздельности». Что такое, например, «тургеневские девушки»», как не Татьяна Ларина, в романе «истории жизни»? И как бы мы не относились к двум встречам Онегина с Лариной, мы не можем не услышать отзвука пушкинского романа в том мотиве, который Н. Михайловский считал любимейшим мотивом Тургенева: «Мужчина, пасующий перед женщиной, оказавшийся ниже ее…»[146]
.Но жизнь течет в одну сторону, а в универсальном мире «Евгения Онегина» мотивы, ставшие инвариантами русской литературы, не только поэтические реалии, они – символы.