Термины, конечно же, условны. Оруэлл, открыв для себя doublethink, не предполагал существования таких возможностей человека в живой тоталитарной стране. За полтораста лет до английского коммуниста-ревизиониста Пушкин оказался сложнее. Оруэлл явил блистательное сатирическое упрощение. В нашем романе «Ангелы на кончике иглы» проделан анализ речевого поведения советского главного редактора – сколько у него степеней правды[380]? Тут происходит фильтрация и сортировка по ячейкам, кому что можно сказать. Степеней саморазрешения в высказывании правды практически неограниченно много, начиная с того, что всю правду нельзя сказать никому («Мысль изреченная есть ложь»). Разные же количества ее получают жена, любовница, друзья – меньше дома, где стоит телефон, больше – на улице, где вокруг никого нет. Разные правды идут знакомым, сослуживцам, начальнику, более высокому начальнику, незнакомым, сексотам и т. д. Один и тот же факт, рассказанный жене, может интерпретироваться в разговоре с этими людьми с разными акцентами, а с сослуживцем, который подозревается в стукачестве, прямо в противоположном смысле.
Оруэлл, его роман и двоеречие были запретными темами в совке, но там же тщательно изучались в лабораториях спецслужб, в частности в засекреченной части Института психологии Академии наук, где проводились даже эксперименты над солдатами[381]. Но не Оруэлл, а Пушкин – наш «профессор двоеречия», предтеча советской интеллигенции. В записке «О народном воспитании» ему несложно было «разделяться». Поэт лениво, без трагедии, излагает мысли, которых не разделяет, но которые от него требуют. Впрочем, он и сам признается в двоемыслии, когда в письме от 7 марта 1826 года просит Жуковского помочь ему вернуться из ссылки: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Значит, по меньшей мере, то, что у него в мыслях, отличается от того, что готов высказать.
Думал ли он о наказании, если скажет больше, чем ждут? Похоже, опасался рассердить «высокое начальство», ибо строка неосуществленного стихотворения «И я бы мог, как шут, висеть…» в рукописи, в так называемой Третьей масонской тетради, находится рядом с черновиком записки «О народном воспитании». Эйдельман считал, что «окрик свыше (то есть строгое напоминание Бенкендорфа. – Ю.Д.) безусловно возмутил и пушкинское чувство собственного достоинства…»[382]. Возможно, это и так, но возмущению опять-таки нет подтверждений, это домысел. Зато есть подтверждение, как советские граждане выражались в поздние годы, «чувству глубокого удовлетворения», оформленному как единение с официальной платформой.
Из разных рассуждений привыкшего к цензуре Пушкина мы можем систематизировать контроль (цензуру) в четырех ипостасях, нечто вроде сказочного многоголового змея: 1) общая цензура – Министерства просвещения и внутренних дел; 2) духовная – Синод; 3) политическая – Бенкендорф и 4) царь лично – игра с освобождением поэта от цензуры. Пятой можем, конечно, добавить самоцензуру.
Поэт был великолепным самоцензором, сам писал об этом Вяземскому. Термин писать «спустя рукава» у Пушкин вовсе не означает «плохо» или «небрежно», но – свободно, без расчета на перлюстрацию. После 1826 года такой свободы он не чувствовал даже в заметках для себя. Осторожные высказывания о высшем начальстве в его дневниках и заметках свидетельствуют о постоянной самоцензуре. Ведь если читали его личные письма, то легко могли добраться и до дневника. Готовность сгибаться ради публикаций, ради читателя можно легко понять. В записке – иное дело: к печати она заведомо не предназначалась, но тут верховный цензор должен был проверить не столько произведение, сколько мысли и личность самого автора, стало быть, и самоцензуре тут следовало быть иной.
Похоже, Пушкин просто использовал официальные политические догмы, чтобы не вникать в тему, для него малоинтересную. Именно этим объясняется, в частности, факт, на который обратил внимание Д. Благой: «Мы имеем дело с документами, адресованными властям; этим объясняется… их официальная фразеология»[383]. Поэт не только цитирует высочайший манифест от 13 июля 1826 года, но подражает его стилю, старается сделать записку соответствующей содержанию манифеста.
Судя по всему, автор хотел выразить преданность властям, отделаться от неприятного поручения в расчете на то, что никто не будет принимать поверхностные предложения всерьез и записку положат под сукно. Он охотно штампует благонамеренные чувства, лишь бы его оставили в покое. Когда Пушкин писал «нет, весь я не умру» (это можно толковать как «я умру не весь» или «часть меня останется»), он, полагаем, не имел в виду ситуацию, при которой нами с таким усердием будет изучаться абсолютно все, им написанное. Не раз он сжигал написанное. Знал бы, сжег бы еще больше. Но записка эта все равно осталась бы в архиве Третьего отделения.