Из Феодосии до самого Юрзуфа ехал я морем. Проснувшись, увидел я картину пленительную: разноцветные горы сияли; плоские кровли хижин татарских издали казались ульями, прилепленными к горам; тополи, как зеленые колонны, стройно возвышались между ними; справа – огромный Аю-Даг… и кругом это синее, чистое небо, и светлое море, и блеск, и воздух полуденный…
На полуденном берегу в Юрзуфе жил я сиднем, купался в море и объедался виноградом; я тотчас привык к полуденной природе и наслаждался ею со всем равнодушием и беспечностью неаполитанского lazzaroni. Я любил, проснувшись ночью, слушать шум моря и заслушивался целые часы. В двух шагах от дома рос молодой кипарис; каждое утро я навещал его и к нему привязался чувством, похожим на дружество.
– Слышал я, что кипарисы завезли в Тавриду еще древние греки, – слегка уже запинаясь, проговорил я. – Они высаживали кипарисы на кладбищах, но крымские горные дороги настолько опасны… – И мы оба выпили за древних греков.
– Видел я и баснословные развалины храма Дианы, – вспомнил Пушкин. – Видно мифологические предания счастливее для меня воспоминаний исторических: там посетили меня рифмы. Я не сочинял, я думал стихами. Вот вам и вдохновение!
Были мы оба уже не вполне трезвы. Пушкин декламировал:
– О ком это? – спросил я.
– Ах, прелестная, совсем юная Мария Раевская, Машенька черноокая! – ответил поэт. – Был ли я влюблен, спросите? Не знаю. Впрочем, как поэт, я считал долгом быть влюбленным во всех хорошеньких женщин и молодых девушек, с которыми встречался, и Маша это понимала.
Теперь она схоронила себя в Сибири… А тогда… Она ехала в карете с англичанкой, русской няней и компаньонкой. Завидев море, они приказали остановиться, вышли из кареты и всей гурьбой бросились любоваться морем. Оно было покрыто волнами, и мадемуазель Раевская стала забавляться тем, что бегала за волной, а когда она настигала ее – убегала. Кончилось тем, что она промочила ноги, но никому, проказница, об этом не сказала. – Он мечтательно улыбнулся.
Уже много позже я узнал, что среди странностей поэта была особенная страсть к маленьким ножкам, о которых он в одной из своих поэм признавался, что они значат для него более, чем сама красота. Но в тот момент мои размышления о женских ножках были оборваны внезапным вопросом:
– А вот скажите, Иван Тимофеевич, сейчас я вам толковал о Сибири… Быть может, вам сие неприятно? И вы подумали, как я ужасен, водил дружбу с бунтовщиками?
– Я не настолько ограничен, – обиделся я. – Знаю, что люди вашего круга почти все были знакомы с… заговорщиками. Четырнадцатое декабря я помню хорошо, помню толпу вокруг Сенатской площади, крики толпы, пересуды, выстрелы… Студенты мои много обсуждали это промеж собой, да некоторых из них я гонял за то, что полезли они на крыши смотреть сие убийственное действо. Помню крики черни «Ура, Конституции, супруге Константина…» Тьфу… Симпатий я к бунтовщикам не испытываю, смерть Милорадовича и еще многих невинных – на их совести. Но пожалеть их по-христиански могу.
В этой фразе ярко проявилось отсталое, реакционное мировоззрение моего прадеда, простительное, впрочем, для человека его времени и его круга. Далее записи продолжаются, но без связи с предыдущим замечанием, и мы не можем знать, какую отповедь получил мой прадед за свое неуважительное отношение к героям-декабристам.
Светало. Дождь прекратился, но дорогу развезло, и все указывало на то, что ждать нам придется долго, прежде чем мы сможем продолжить свой путь. Анисовка кончилась, и теперь, запивая хмель, цедили мы какой-то кислый квас, поданный нам смотрителем за неимением чая. Пушкин с явным удовольствием грыз моченое яблоко и перекидывался со мной вялыми замечаниями о дурном качестве российских дорог, не позволяющем нам покинуть этот обильный клопами приют.
– Возьмите первого мужика, хотя крошечку смышленого, и заставьте его провести новую дорогу: он начнет, вероятно, с того, что пророет два параллельных рва для стечения дождевой воды, – говорил он. – Лет сорок тому назад один воевода вместо рвов поделал парапеты, так что дороги сделались ящиками для грязи. Летом дороги прекрасны; но весной и осенью путешественники принуждены ездить по пашням и полям, потому что экипажи вязнут и тонут на большой дороге, между тем как пешеходы, гуляя по парапетам, благословляют память мудрого воеводы. Таких воевод на Руси весьма довольно.
«Долго ль мне гулять на свете / То в коляске, то верхом, / То в кибитке, то в карете, / То в телеге, то пешком?» – вспомнил я его строки, наводящие уныние.
– Вам приходилось много путешествовать, Александр Сергеевич? – спросил я.