Пусть будет так. Он предвкушал, как в Москве доверчивый Пущин изобразит эту сцену все тому же драгоценному дядюшке. Однако ему уже надоела комедия:
– А, вздор! Довольно об этом!
И, швырнув на диван душеспасительные жития, принялся с новым одушевлением за Грибоедова.
– Ты говорил о стихах? – воскликнул он вдруг. – Да половина из них – прямо в пословицы!
Пушкин читал и свое, но немного: стало смеркаться. Огня не спросили. Сидя вдвоем на диване, глядели они, как синие сумерки полнили комнату. В молчании опять накипала та особая душевная близость, которую страшно спугнуть громким, отчетливым словом. Пущин был весь полон дыханья поэзии, точно бы к другу он заглянул в самое сердце, что приоткрылось ему со всей полнотой. Слушая, еле он сдерживал то живое волнение, которое шло от стихов и от поэта; и так открывались все тайны…
– Знаешь, она отказала мне…
Он сказал это тихо, почти как самому себе. Пушкин схватил его руку, и между ними горячая, совсем как бывало в ранней юности, опять завязалась беседа. Тут уж ничто не было скрыто. И Пушкин шептал торопливо и возбужденно про все сокровенное. Тут уже не было ни одной недомолвки: Одесса и Воронцова и что готовился быть далеким отцом. Пушкин быть откровенным наполовину не мог. Пущин слушал его беспокойства, предположения, как это будет, и что преследует мысль о младенце, а Воронцов догадается, а он сам далеко и не сможет никак отвечать за себя… – слушал и, молча, крепкой большою рукой пожимал небольшую горячую руку страстного друга. И, как не раз уже нынче, казалось ему, что это в Лицее он слушает сбивчивую и торопливую исповедь, сотканную из скорбных признаний, раскаянья и беспокойства.
– Но ты никому… Слышишь, совсем никому! Поклянись мне! Особенно Вяземским… Кажется мне, что княгиня и без того знает, подозревает… Я не хотел говорить, и вот говорю… Но ты же умеешь молчать.
– И я сказал, может быть, лишнее.
– Нет, нет, не говори так. Я все равно знал! – И коротко спрашивал: – Рылеев? Бестужев? А помнишь, когда у хромого Тургенева мы вместе сошлись: о журнале… Я уж тогда утвердился, что ты состоишь.
– А знаешь, что он мне сказал после восстанья семеновцев?
– Ну?
– Он мне сказал: «Что же вы не были между восставшими? Вам надлежало бы быть в их рядах!»
– И ты пошел бы? Скажи!
Пущин ответил твердо, спокойно:
– Надо – пойду!
Пушкин горел. Губы его шевелились. Он крепко поймал сам себя за мизинец, словно бы от чего-то удерживая.
– Ты так и ответил ему?
– Нет, я перед ним промолчал. Но хочешь, скажу, что я думаю? Я думаю, это возможно не раньше как лет через десять.
Пушкин замолк. («Значит, много позже того, как век добежит свою четверть…») Няня вошла и внесла зажженные свечи. Руки ее были в саже и угольях и немного дрожали.
– Что это ты, мамушка, вымазалась?
– А печи велела топить… Да разве они кто умеют? Сажи на вьюшках целые ведра.
– Ну, дом, гляди, не спали!
Пущин перебил:
– Читай мне еще. Я хочу тебя слушать долго и много.
И Пушкин читал.
Часы приближались к отъезду. Он для Рылеева продиктовал начало «Цыган» и похвалил его «Думы». «Думы» ему вовсе не нравились, но нынче Рылеева он не хотел обижать.
– Поблагодари его от меня и обними.
– Понюхай: угар!
Пущин боялся угара и побежал наводить строгий порядок. Зазвякали вьюшки, захлопали форточки. Унылый бильярд одиноко стоял в нежилой, заброшенной зале. Он в порыве досады упрекнул даже няню:
– Да если б остался я тут ночевать, я умер бы еще до вторых петухов! И посмотри, вот бильярд: что же на нем – на коньках разве кататься?
Няня смущенно твердила:
– Да уж верно, я виновата… Да ведь печи проклятые…
– Ну, не сердись, – сказал примирительно Пушкин. – Во всем виновата моя голова. Она у меня крепкая. Я забыл тебе еще дать денег для Вяземских. Шесть сотен давно я им должен. (Пушкин их наскреб, что называется, «из последних».)
Так в их горячую встречу краешком вторглась и проза: деньги, угар и бильярд, на котором нельзя было и поразвлечься зимним коротеньким днем. Пущин денег для Вяземских не хотел было брать:
– Тебе самому здесь нужны!
– Нужнее всего их отдать. Довольно об этом.
Было уже за полночь, как сели опять закусить. Опять Алексей и шампанское, и, кажется, не было конца разговорам.
– Вот и вторые твои петухи, а ты, слава богу, жив и здоров!
Но под конец такая понятная грусть овладела обоими. Пушкин так живо представил себе, как опять останется один. Если бы так-таки никто из друзей и не приехал, его одиночество не стало б столь явным.
– Хотя бы сестра была здесь со мною! – вздохнул он невольно.
– Когда-то увидимся? – вымолвил Пущин и свою затаенную думу.
На часах пробило три. Лошади у крыльца потряхивали бубенцами. Видно, пришел и час расставанья.
Пущин глядел на смуглое милое лицо опального друга и чувствовал, как ему больно было покинуть его: «Когда-то увидимся?..» Но когда лицо это в свете свечей начало вдруг покрываться туманом, он вовсе не выдержал и, смахнув незаметно слезу, кинулся к шубе. Прощание долгое было б невыносимо. Друзья еще раз обнялись, и Пущин почти побежал прямо к саням.
– Пошел!
– Прощай, друг! Прощай!