«Маша поспешила вниз в том же платье, в котором вошла в свою светлицу. Она отворила дверь и оцепенела!.. На скамье, подле Онуфрича, сидел мужчина небольшого росту, в зеленом мундирном сюртуке; то самое лицо устремило на нее взор, которое некогда видела она у черного кота. Она остановилась в дверях и не могла идти далее. “Подойди поближе, – сказал Онуфрич, – что с тобою сделалось?” – “Батюшка! Это бабушкин черный кот”, – отвечала Маша, забывшись и указывая на гостя, который странным образом повертывал головою и умильно на нее поглядывал, почти совсем зажмурив глаза. “С ума ты сошла! – вскричал Онуфрич с досадою. – Какой кот? – Это г. титулярный советник Аристарх Фалалеич Мурлыкин, который делает тебе честь и просит твоей руки”.
При сих словах Аристарх Фалалеич встал, плавно выступая, приблизился к ней и хотел поцеловать у нее руку. Маша громко закричала и подалась назад. Онуфрич с сердцем вскочил со скамейки. “Что это значит? – закричал он. – Эдакая ты неучтивая; точно деревенская девка!..” Однако ж Маша его не слушала. “Батюшка, – сказала она ему вне себя, – воля ваша! Это бабушкин черный кот! Велите ему скинуть перчатки; вы увидите, что у него есть когти”. С сими словами она вышла из комнаты и убежала в светлицу.
Аристарх Фалалеич тихо что-то ворчал себе под нос. Онуфрич и Ивановна были в крайнем замешательстве; но Мурлыкин подошел к ним, все так же улыбаясь. “Это ничего, сударь, – сказал он, сильно картавя, – ничего, сударыня, прошу не прогневаться! Завтра я опять приду; завтра дорогая невеста лучше меня примет”. После того он несколько раз им поклонился, с приятностию выгибая круглую свою спину, и вышел вон. Маша смотрела из окна и видела, как Аристарх Фалалеич сошел с лестницы и, тихо передвигая ноги, удалился; но, дошед до конца дома, он вдруг повернул за угол и пустился бежать как стрела. Большая соседская собака, с громким лаем, во всю прыть кинулась за ним, однако не могла его догнать».
Шла страстная неделя, а с нею весна. Пушкин все больше настраивался на скорый приезд к нему Дельвига: «Меня его лень уже издали заражает». Няня говела одна, Пушкин не поддался на ее уговоры. Она звала его в монастырь хотя бы на благовещенье, но он, смеясь, отвечал:
– Нынче и птица гнезда не вьет, а я буду трудиться – говеть!
И предпочел в этот праздник остаться в постели с новою повестью Погорельского «Лафертовская маковница» в только что полученных «Новостях литературы». Волшебная повесть эта с бабкой-колдуньей и ее черным котом ему очень нравилась, и он провалялся до самого обеда, вскочив неодетый и встретив говевшую няню громким мурлыканьем…
Это был уже второй кот, который его так пленял. Недавно совсем хвалил он брату в письме басню Измайлова:
Так и новым котом Погорельского он был положительно восхищен и излил это брату: «Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! Я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном Фалалеичем Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину». Он перепутал имя кота, но, и впрямь заразившись ухватками титулярного советника Мурлыкина, на Пасхе христосовался в Тригорском не иначе, как подражая ему – мягко картавя и даже не снимая перчаток:
– С светлым праздником вас, сударыня, прошу не прогневаться! В щечку и в губки! Завтра я опять приду, и завтра моя дорогая поцелует меня еще и покрепче…
– Скиньте перчатки! Перчатки снимите! У него там, наверное, когти! – кричала в восторге Евпраксия, распушив свое белое платьице; она уже знала «Лафертовскую маковницу» и вспоминала оттуда подобную сцену.
Дело было, конечно, не столько в котах, сколько в отличном собственном настроении. Стихи были собраны наконец и отосланы, напряжение дум о далекой Элиз, уже смягченное однажды святочным его признанием Пущину, заменялось ровным спокойствием: что-то было теперь завершено и как бы само собою отпадало, ребенок ночами больше не грезился. Дома и няня и Оленька – обе дышали ровным теплом. Если няня порою в чем и осуждала, то укоризны ее были полны любви, и Пушкину минутами казалось, что жизнь его прояснялась до дна, а мятежные желания его покидали. Светская страсть в музыке бала и блеске свечей бледнела пред ровным мерцанием снега и сельской простой тишиной и уступала место свое чувству иному.
С чего началось? Не с купанья ль овец, дохнувшего на него древней идиллией?
Овечки он никуда не водил, но царям, верно, уж не завидовал…
И начертал однажды на листке почтовой бумаги о той же все деревенской музе своей: