И вспоминался Пущин опять: «Я думаю, это возможно не раньше, как лет через десять». По своему теперешнему ощущению, вопреки предчувствию Михаила Федоровича Орлова, он удлинил бы и этот срок, ибо не видел еще подлинной силы, способной опрокинуть самовластие, и еще того менее теперь был уверен в себе, в своей личной пригодности для этого дела. Его Андрей Шенье, с которым как бы порою сливал он себя, спрашивал с горечью:
Но за минутным безверием следовал взрыв подлинной силы, и обреченный на плаху провозглашал как власть имеющий:
Образ поэта, певшего свободу и не нашедшего для себя ее осуществления, павшего на гильотине, казался ему, когда заглядывал не в одно только прошлое, но и в возможное будущее, близким и родственным. Старого монарха он помянул потому, что Шенье был исторически связан с ним, а кроме того, это делало появление в печати стихов самого Пушкина хотя бы призрачно возможным, но главное дело было в другом. Его свобода глядела дальше. Он не поддавался угнетающим мыслям и устами героя – об идеале свободы своей и о народе, который жаждал ее, – говорил с уверенностью:
Казалось бы, Пасха с ее колокольными звонами, куличами и красными яйцами, христосованьем и качелями на дворе, песнями, пляской должна была Пушкина оторвать от его дум. И действительно, живо во всем он участвовал сам, но как-то, не докликавшись раз, чтобы ему оседлали коня, зашел он на кухню и, войдя, даже забыл, зачем он зашел.
Там шла азартная игра в засаленные карты. Играли «в носки» и средневековый «бардадым»; винновый король не однажды решал страстную партию, и по носам вдохновенно трепали старой колодой. Пушкин залюбовался: это был уже не шестнадцатый век, а скорее всего – черти в аду! Яростно трещали дрова в огромной русской печи. Огибая кипевший котел, порой вырывалась наружу широкая лента сизого дыма, смешиваясь с пахучими облаками терпкой махорки; пахло разопревшей овчиною, потом и шибко выдыхаемой водкой и луком. Добродушный и сдержанный садовник Архип кривлялся и строил рожи, не уступая никому другому; косой его глаз дико и воспаленно сверкал. Никто не увидал вошедшего барина, словно бы это было не на пасху в русской деревне, да, пожалуй, и вообще не на поверхности нашей планеты, а глубоко в ее недрах: истинно черти! И сам Пушкин себя чувствовал вовсе не Александром Сергеевичем, а может быть, Фаустом, прилетевшим сюда на дьяволовом хвосте. Поэма, пронизанная насквозь огнем ищущей и ни перед чем не отступающей мысли, пленяла его в эти дни с особенной силой, и в нем самом глухо где-то уже зрело ответное эхо. Он постоял у притолоки и вышел, так никого и не окликнув.
На грубом листе серой бумаги несколько позже, как только этот кошмар в нем прояснился, он набросал разрозненные отрывки какой-то вскипевшей в тот час «адской поэмы»:
Это варево из царей вместе со щуками закипало в Пушкине вовсе не редко: та самая «царей судьба», которую в «Онегине» из-за цензуры со вздохом он заменял «судьбою и жизнью».
Барон был верен себе: в субботу на святой не появился и ничего не писал. О Дельвиге спрашивали и в Тригорском, и Евпраксия уже его представляла, далеко откидываясь в кресле и вытягивая ноги: ей это было приятно, потому что шерстяные чулки, надоевшие за зиму, наконец были сняты, и голубые ножки ее самой ей казались красивыми. Одну руку она отводила несколько в сторону – будто бы в ней была трубка, другая покоилась на животе.
– Похож?
– Да как ты смеешь, Зизи! – сердилась и улыбалась мать; но Зизи смела все.
– Вы говорите: уж жив ли? А я на кухне слыхала, что если по живому отслужить панихиду, тут он и стукнет в окошко! Вы испытайте.