Почти целиком теперь отдаваясь «Борису», изредка Пушкин все же набрасывал и строфы романа, бегло, легко рисуя свою деревенскую жизнь. Это никак не походило на какие-нибудь записи или «зарисовки»: его ничто не стесняло. Как бы сквозь некий волшебный фильтр проходили эти впечатления дней и, вступая затем в соприкосновение друг с другом, обретали они новую жизнь, где все было легче, воздушней, но, странно сказать, и весомей, то есть богаче и ёмче. И ничего, что не все было как было: все подлинно.
И весь «Онегин» его протекал и развивался в задуманном плане, и хотя в нем «музе» его не было места, все ж и она принесла эти краткие свежие строчки:
Так он спрятал даже глаза ее – серые, северные.
Но до чего и весь быт здесь иной, чем на юге! Там новые земли и новые города и быт еще не обжил сам себя. А где город и давний, как Кишинев, там полная ломка старого быта. Здесь же он давний и неизменный и дышит такою спокойной глубокою древностью. Длинный Великий пост напоминал ему детство, когда в ночь со среды на четверг четвертой недели надо было ухитриться подслушать, как пост «ломается».
– Вот и опять, голубь, проспал… А уж какой был хруст! – говаривала няня, поддразнивая, утром.
И, стоя в постели в одной рубашонке, он тряс головой и говорил убежденно, не желая ей уступить:
– Нет, я слыхал. Я, няня, слыхал!
Благовещение нынче пришлось на страстную, и, вспомнив свою одесскую «Птичку», Пушкин брату послал и ее – вдогонку за рукописью.
Это, конечно, было думой и о себе: и тогда, как писал эти стихи, и теперь; свобода по-прежнему была далека! Но какие-то смутные надежды на волю, на вылет из клетки бродили в нем. «Борис Годунов», куда прятал он свои выпады против Александра, пародируя даже его манифест, замышляя волхвов с прямыми намеками на мистические увлечения царя и в образ самого Пимена вкладывая свои обличения, этот «Борис» мог ему сослужить и добрую службу. В нем как бы соприкасался он Карамзину – этому первому историку и последнему летописцу.
Порою он думал, читая: а не слишком ли явно? Может быть, выбросить?.. Нет, ни за что! Ему дорога была именно вся полнота оживавшей истории и собственных чувств. Эти личные чувства и мысли свои он не связывал с одним каким-либо образом и не вводил себя
Пущин в нем разбудил бурные чувства ранней их молодости, и среди напряженной работы над исторической своей трагедией, где по необходимости многое было приглушено, он давал выход и обнаженному кипению политической страсти. И с трудом соединяемые вещи чудесно в нем совмещались. Так и тот ясный покой, которым дышал теперь в личном своем бытии, ничуть не противоречил, а даже скорее помогал проявиться тем резким, но и обобщающим поискам самого себя, которые были столь изумительно скрыты от всех его окружавших. Все обостреннее и отчетливее он проводил черту между собой и друзьями. Он не раз себя спрашивал, ответил ли бы так же и он, как ответил ему Пущин: «Надо – пойду»? Пошел ли бы так же и он, если бы было восстание? Пушкин прямого ответа и самому себе не давал, хоть и знал очень твердо, что возможная виселица его не пугала. С такими вещами он даже просто шутил:
Но он ставит перед собою вопрос об особливой роли поэта в политических бурях и даже о том, пускаться ли в них, если принадлежишь только себе. В своего «Андрея Шенье», которого он посвятил своему другу Николаю Раевскому, он вкладывал весь огонь своего сердца, всю глубину раздумья и всю музыку слез.
Место ли в бурях мирному поэту?