Как и прежде, вечер перед последним медицинским освидетельствованием Беньямина я провел с ним, за ужином с его семьей. Как всегда, блюда нам подавала прислуга в черных платьях с белыми кружевными воротниками, на тарелках у нас была телятина с капустой (даже во время войны можно было за хорошие деньги найти приличную еду). Герр Беньямин достал изящную бутылку рейнвейна, мужчинам предложили сигары. Мне нравилось, что Беньямин-старший был против нашего с его сыновьями участия в этой войне.
– Одно дело – проиграть войну, и другое – потерять сына, – говорил он.
Мне всегда трудно было понять, почему Беньямин не ценил этой поддержки со стороны отца. Я, например, был бы очень рад, если бы мой отец хоть как-то проникся моим неприятием войны, но в моем доме сложилось единодушное мнение, что я предатель и трус.
Мы с Беньямином проговорили до рассвета в гостиной, где была выставлена большая рождественская елка, украшенная конфетами и свечами. Досадно было видеть в еврейском доме этот откровенно христианский символ, но семья Беньямина не отличалась от большинства либерально настроенных еврейских семей, живших в то время в Берлине. Когда я сказал Беньямину, что думаю по этому поводу, он поддакнул отцу:
– Рождество – всенародный праздник. Он давно уже утратил свое религиозное содержание.
И эта чушь исходила из уст разумных людей, и притом евреев!
К нашему великому ужасу, на переосвидетельствовании утром в пятницу Беньямина признали годным, и ему велено было явиться для прохождения службы в следующий понедельник. Как я узнал позже, на выходные они с Дорой уединились, и она прибегла к гипнозу, чтобы вызвать у него симптомы ишиаса. Затем вызвали врача, и он написал подробное заключение, в котором говорилось, что у пациента произошел рецидив застарелого заболевания спины и что любое его передвижение чревато серьезными осложнениями. После бурного, но недолгого обмена письмами военно-медицинская комиссия все-таки уступила, и инвалиду дали отсрочку на несколько месяцев.
На той же неделе Беньямин благоразумно ускользнул в Швейцарию, Дора последовала за ним. Я в это время изучал философию и математику в Йенском университете, а Беньямин решил поступить в Бернский университет для работы над докторской диссертацией. Мысли о моем друге ни на один день не оставляли меня. Меня как будто влекло к нему какой-то необъяснимой силой, я был готов все бросить и пересечь границу. Мне нужны были его внимание, его совет, но больше всего – разговоры с ним.
Летом, в том же 1918 году, Беньямин пригласил меня в Берн. Оставалось всего несколько месяцев до конца Первой мировой войны, столь унизительного для Германии, получившей по заслугам. Я пробыл рядом с ним и Дорой довольно долго, захватив значительную часть следующего года. Но никакой идиллии дружеского общения не получилось, и я до сих пор не до конца понимаю, что пошло не так. Дело было не в том, что я просто не хотел, чтобы Дора стояла между Беньямином и мной. Так утверждал мой брат, но он ничего не знал о наших отношениях. По правде говоря, я стал гораздо лучше понимать Беньямина благодаря его жене. Она была призмой, преломляясь через которую свет души моего друга лишь сиял ярче. Они были мужем и женой, но как будто еще не успели наухаживаться друг за другом, и иногда это превращалось в войну чувств, со стороны выглядевшую ужасно.
Жили мы в разных домах в нескольких минутах ходьбы друг от друга на окраине Берна, в очаровательной деревушке Мури, где имелось несколько лавок и школа для детей младшего возраста. Склон холма усеивали шале, позвякивали колокольчики на шеях у коз. В моей спальне у окна стоял большой письменный стол, и я смотрел на луг, на снежные вершины вдали. Небо было неизменно голубым – так, во всяком случае, вспоминается мне теперь. (Ведь память – это плотная марля, отсеивающая все, что не вписывается в запечатлевшуюся картину, не правда ли?)
Наш образ жизни в Мури должен был прекрасно устроить всех. По утрам мы писали и читали, каждый работая над своим, после обеда встречались, чтобы сыграть в шахматы или прогуляться по густому сосновому лесу за деревней, по вечерам вместе ужинали. Редко когда в жизни я готовил лучше, чем в те дни, мне это очень нравилось, и я потчевал Беньямина и Дору самыми разнообразными средиземноморскими и ближневосточными блюдами. К тому же незадолго до того я пополнил список известных мне кошерных блюд и теперь испытывал некоторые из них на своих друзьях, которые вроде бы были евреями, а они подсмеивались над моей «местечковой кухней».
Мы с Беньямином были не особенно схожи темпераментом, хоть у нас и были общие интеллектуальные интересы. Я всегда был и остаюсь довольно чувствительным, нервным. Работаю я до изнеможения, пока совсем не выдохнусь, потом мало-помалу набираюсь сил и снова набрасываюсь на работу. Беньямин работал ровно, был, как правило, спокоен, мог переваривать невероятное количество материалов, но, когда нужно было начать писать, неизменно впадал в ступор.
– Это так страшно – перепрыгнуть пропасть между молчанием и словом, – говорил он.