Конечно, я не думаю, что вернусь на землю в том же виде, Гершомом (Герхардом) Шолемом, исследователем еврейского мистицизма. Но моя энергия каким-то образом вновь соберется в одно целое. Если жизнь приносит столько сюрпризов, представьте, что нас ждет после смерти! Я и не хочу возвращаться в образе Шолема. Я хочу быть небом: полностью пробужденным сознанием, охватывающим весь мир, плачущим с облаками, сияющим с солнцем, метающим, как Юпитер, черные молнии во все, что бы ни вызвало мой гнев, смеющимся, как землетрясение, когда человеческая глупость позабавит меня. Услышав рокот в земных глубинах, люди будут говорить: «Это опять Шолем зашевелился. Берегитесь!»
Подозреваю, что мысль о самоубийстве зародилась у Беньямина еще в 1914 году, когда в начале войны покончил с собой его близкий друг Фриц Хейнле. Это был блестящий поэт. Его рыжие волосы были вечно растрепаны, а кожа отличалась необычайной белизной. Беньямин любил его. «Не знаю, что мне было дороже, – как-то сказал мне Беньямин, – сам он или его слова». Хейнле засиживался далеко за полночь в кафе, читая свои стихи всем, кто хотел слушать. Ему приходилось преодолевать заикание, но так мог бы говорить Демосфен, набравший полный рот камешков, – впечатление он производил необыкновенное.
Хейнле и его подруга Рика Зелигзон (длинноногая, белокурая германская красавица) заключили между собой договор о парном самоубийстве. Сделали они это – во всяком случае, так сказано в их записке – потому, что не хотели жить в мире, где одни люди убивают других во имя нравственности. «Безнравственность этой войны заразит всю страну», – написали они, обосновывая свое самоуничтожение. Это двойное самоубийство потрясло наш безмятежный берлинский кружок.
Сначала Беньямин из солидарности собирался присоединиться к немецкой молодежи, поддержавшей войну, и еще за несколько дней до гибели Хейнле записался добровольцем на службу, явившись в кавалерийские казармы на Белль-Альянс-штрассе[49]
. Вечером того же дня он узнал о смерти Хейнле, и в один миг изменилось все. Он понял, что, какие бы смутные вопросы ни витали в атмосфере, война не способна дать на них ответы. Когда его известили, что на следующей неделе добровольцы должны пройти медицинское освидетельствование, он симулировал дрожательный паралич. Он тщательно отрепетировал трясучку, сопровождающую это заболевание, и ему удалось обвести военных врачей вокруг пальца. Ему велели явиться через год для переосвидетельствования.На следующий год он воспользовался методом, который тогда практиковали многие из нашего круга, чтобы изобразить дрожь при параличе. Нужно было несколько дней подряд пить невыносимо крепкий черный кофе. Беньямин проделывал это в новом «Кафе дес Вестенс» на Курфюрстендамм, играя в карты (в «шестьдесят шесть» – популярную в нашей компании игру). От кофе начиналась одышка, тряслись руки, краснели глаза, в них двоилось, обычно становилась невнятной речь. Всю ночь перед переосвидетельствованием я просидел с Беньямином. Ко времени осмотра глаза у него в достаточной степени налились кровью, его хорошенько потряхивало, и врачи снова дали ему отсрочку. Меня, по правде говоря, беспокоило, не перестарался ли он: сердце у него бешено колотилось, он едва мог говорить. Возвращаясь домой после «неудачного» освидетельствования, он упал в трамвае, и ему понадобилось несколько дней, чтобы прийти в себя.
Для всех нас это было странное время. Шла война, школьные товарищи – и среди них добрые друзья – то и дело уходили на фронт, и большинство из них в первый же месяц попадали в списки убитых, раненых и пропавших без вести. Моего соседа и лучшего друга детства Фрица Мейнке разнесло в клочья пулеметными очередями во Франции, и, хотя мы уже давно близко не общались, я несколько дней просидел один у себя в комнате, уставившись в окно на донельзя безрадостное зимнее небо. Невозможно было уложить в голове это совершенно бессмысленное истребление миллионов молодых людей.
Пробыв все эти дни в полном одиночестве, я пришел в гости к Беньямину. То, как он повел себя, обескуражило меня.
– А чего ты ожидал? – спросил он. – Когда идет война, мужчины погибают.
– Фриц был совсем мальчик, – сказал я.
– Я согласен: это бесчеловечно. Никому не нравится, когда убивают детей. Но это война, и о чувствах нужно забыть. Как и все остальное, это конструкция человеческого ума, изменить тут ничего невозможно.
– Мы должны противостоять войне.
– Нет. Мы не должны участвовать в войне, но противостоять ей было бы бесполезно и глупо. История – это машина, и, если лишить ее топлива, в конце концов она остановится.