Он лег на спину, раскинув ноги и руки, и уставился в потолок галереи, упрямо, не отрываясь смотрел в одну точку. И совершенно невольно, сначала думая о настоящем, он постепенно уходил мыслями в прошлое и весь отдался воспоминаниям. Встал перед глазами тысяча девятьсот пятнадцатый год — разлука с только что повенчанной женой, вонючие казармы, ругань офицеров и пыль бесконечных дорог, пройденных в далеких походах… И траншеи на фронте, ночные атаки, небо, озаренное ракетами, раскрытое над головой, как багровая пасть… И первое сознание, что он убойный скот, гонимый на смерть ради чьих-то интересов. Между обрывками воспоминаний о фронте вдруг просияла кудрявая головка сына, рожденного в его отсутствие, которого он увидел впервые лишь в семнадцатом году, когда вернулся с фронта. Даже не успел разглядеть его хорошенько, наласкаться, наиграться с ним всласть — рука вновь сжала винтовку, но уже для иной цели; для революции. И как часто ободрял себя Колдоба воспоминанием о сыне. А жена Вера… Верочка… Черноглазая девушка, дочь старого судового механика, соседа отца Колдобы… Старики с детства сосватали их. И особенно светло вспомнил Колдоба, что, когда он пришел с фронта, глаза жены были полны радостных слез. Влажным лицом она прижималась к его груди, жалуясь, что истомилась без него и никуда больше не отпустит… И она пытливо смотрела ему в глаза и спрашивала. «Ты не уйдешь? Мы будем жить вместе, да? Только вместе, не разлучаясь…» И он весело отвечал, что не уйдет, но уже знал, что уйти придется. Первые дни пролетели так быстро…
Он почувствовал, насколько близки ему эти картины прошлого, сколько любви заложено в них, и его обуяло непреодолимое желание снова пережить прошлое — не в грезах, а наяву. Его охватила жажда жизни, любви и борьбы. И тут он понял, как разорвана его личная жизнь и что только борьба, которой он сейчас существует, может вернуть ему все сторицею.
Раньше, когда Колдобу охватывали подобные воспоминания, он рвал их немедля и безжалостно. И если он чего-нибудь боялся в жизни, так только того, чтобы кто-нибудь из партизан не догадался о его мечтаниях. Эту слабость Колдобы знал один Ковров, и не столько знал, сколько догадывался.
Колдоба уважал Коврова за его начитанность, за широкий политический кругозор, каким мало кто из рабочих-партизан мог похвалиться. И только одному Коврову он мог иногда сказать между прочим: «Интересно, как бутуз-то мой… Подрос, наверно. Поди, уж и в партизаны годится».
— Нет, — вдруг сказал вслух Колдоба, — не годится!
Он приподнялся на локте, и поперек лба его легла глубокая морщина. «Победа нужна, — думал он. — Вырваться, выйти отсюда, а уж там завоевать настоящую жизнь».
И мгновенно все воспоминания Колдобы рассеялись, и одна давняя тревожная мысль всей тяжестью придавила его — мысль о том, как выйти из подземелья и соединиться с Красной Армией.
Внезапно подошли взволнованные Ковров и Шумный. Они сообщили, что только сейчас произвели разведку, пробравшись в верхние штольни каменоломен, и там обнаружили, что на самом краю деревни имеется старый, полузасыпанный заход, выходящий в погреб разрушенной крестьянской хатенки.
— Можно выйти оттуда, — убежденно добавил Ковров. — Можно выйти, — повторил он. — Если нас обнаружат, пройдем в тыл и там нанесем удар. Если не обнаружат…
Колдоба стремительно вскочил на ноги:
— Ну живем!
И так захотелось просто, по-человечески пожить там, наверху, где плещется море, цветут сады и заливаются в неистовой радости птицы…
И не один Колдоба желал этого человеческого счастья. Все люди рвались на свет и свободу. В последние дни многими овладела мысль собрать все свои последние силы, выбраться из подземелья, ворваться в город, всколыхнуть массы, поднять их на восстание… Это будет лучшей помощью Красной Армии… Лучше умереть в открытом бою с врагом, чем, обессилев, погибнуть под обвалом в подземелье.
И невозможно было дальше сдержать людей: гнев и ненависть к врагам рвались наружу и искали выхода.
И выход был дан…
Партизаны покидали подземелье.
Глубокой ночью незаметно выползали они через узкий заход.
Шли в полном молчании, нестройной, растянутой вереницей, один за другим, не зажигая огня, лишь по шагам угадывая друг друга.
Воздух был прохладен, напоен туманной сыростью. Колосья густых зеленых хлебов напились обильной росы и, сгибаясь к земле, будто тихо-тихо шептались… Трава хрустела, ломаясь под ногами. Люди шли в росе, мокрые по самую шею. Казалось, что переходят вброд широкое озеро. Размокшие башмаки вместе с грязью спадали с ног и терялись в густоте высоких трав.
Изредка глухо звякало что-то металлическое — не то кружка, не то оружие. А потом — лишь шорох осторожных шагов да шелест мокрых хлебов, раздвигаемых партизанами.
Затаив дыхание, шли, зорко осматриваясь вокруг, вслушиваясь в ночную тревожную тишь, боясь натолкнуться на засаду белых.
Когда вышли из хлебов и трава стала ниже колен, по веренице поползла тихая команда:
— Ложись! Привал!