Может ли долго существовать строй, при котором целая жизнь работы не дает обеспеченной старости, при котором нет никакой возможности скопить на черный день хоть немного, чтобы помочь детям[1208]
.Подобные размышления о старости и смерти «в советско-житейском смысле» в более ранней записи от 6.03.51 заканчиваются словами:
Какое мучительное чувство — не иметь возможности обеспечить своих детей, внуков. На этом ведь зиждется культура[1209]
.Убивающая физической усталостью и болезнями природа, изощренно унижающий советский социум, неблагодарность детей и внуков, — все это, с точки зрения дайаристки, выталкивает стареющего человека из жизни. С другой стороны, религиозная вера и убежденность в значимости своей культурной миссии заставляют ее держаться и придают старости смысл и ценность. Само ведение дневника ощущается как часть этой миссии и средство борьбы с «оглумлением»:
Я прибегаю к дневнику, чтобы вправить себе мозги, хоть на полчаса сосредоточиться. Я многое хотела записать и все забыла от глума в голове. Надо вспомнить[1210]
.Воспоминание и ведение дневника — культурный жест, который препятствует старческому «оглумлению», то есть отчуждению от того self, которое является носителем культурного «кода» («я умру и шифр будет потерян»[1211]
).Анализ двух женских дневников советского времени, конечно, не позволяет сделать слишком широких, универсальных обобщений, но все же дает основания для некоторых выводов.
Для обоих дневников характерно то, что наступление старости, начало старения связывается с характерным для традиционной культуры представлением об исчерпанности женщиной материнской функции и взрослением детей. Старение в определенном смысле описывается как процесс трансформации из матери в бабушку[1212]
и как процесс адаптации к вмененной обществом роли старой женщины/бабушки. Эта адаптация совершается постепенно и травматично. Кроме традиционных для большинства автодокументов о старении и старости тем болезней, утрат, акцентируется и мотив смертельной усталости, почти полного истощения сил как результат жизни, на которую выпало слишком много катаклизмов и испытаний, превративших женщину в «заезженную лошадь». Антрополог Наталья Козлова отмечала, что «записки советских людей — это не просто записки старых <…>, это записки переживших других, выживших»[1213]. Поэтому со старением отчасти связывается мечта о покое. Однако примирение со старостью соседствует с очевидной сложностью одобрить себя иной — старухой. Проблематичность одобрения себя в старости и принятия старости вообще усугубляется такими реальными обстоятельствами советской жизни, как «квартирный вопрос» и финансовый статус пожилых людей.Анна Белова, изучая рефлексию старости в автодокументах провинциальных русских дворянок XVIII — средины XIX века, в качестве позитивного момента отмечает, что многие женщины обретали к пожилому возрасту имущественную самостоятельность и свободу распоряжения собственностью по отношению к возможным наследникам. В этом смысле они имели властный ресурс и средства манипуляции[1214]
. В традиционной культуре авторитет старухи определялся приписываемой ей возвратной чистотой и особой мистической мудростью[1215]. У наших героинь нет ни того, ни другого ресурса авторитета. С одной стороны, они не имеют «капитала», который могут передать в наследство. Единственное достояние городских жительниц Лашиной и Шапориной — это жалкие квадратные метры, которые не являются их собственностью, но в которых заинтересованы другие члены семьи, что приводит к тому, что тема старения ассоциируется с темой ухода как буквального освобождения жизненного пространства для молодых. С другой стороны, ни одна из дайаристок не артикулирует идею особой мудрости, заветного знания, обретение которого было бы как-то связано с процессом старения. Итоговое мышление у обеих связано исключительно с личным персональным опытом и необходимостью сохранить и запечатлеть его, а не коллективное/родовое предание. Нарративные стратегии описания старения у наших героинь персональные и модерные, а модели самоидентификации в роли старой женщины (матери/бабушки) — традиционные.