Я не случайно посвятил столько времени и места рассказу о рождении института, который носит ныне имя академика Н. И. Вавилова. «Мой институт!» — сколько раз приходилось слышать эту фразу из уст известных профессоров и академиков. В этих словах неизбежно звучала гордость, но гордость владельца; радость, но радость победителя. Николай Иванович никогда не говорил об институте — «мой».
«История нашего учреждения есть история коллектива, а не история Роберта Эдуардовича (Регеля) и Николая Ивановича (Вавилова), — сердито отчитывает он сотрудника, пишущего историю Отдела прикладной ботаники. — В том и сила Отдела, что он прежде всего коллектив и шестьдесят процентов персонала, по моим подсчетам по пятибалльной системе, имеют отметку 4. Как Вы знаете, на сей счет мы достаточно строги…»[20]
Институт для Вавилова не имение и не просто учреждение, куда он двадцать лет ходит на службу. Институт — гордость его, любовь его, часть его души. Все знали: путешествуя за рубежом, Николай Иванович посылает домашним короткие открытки, а институт получает от него обстоятельные длинные письма. Директор подробно пишет сотрудникам о находках, трудностях, о победах и поражениях и требует столь же подробных и искренних отчетов. Он любит соратников по научному поиску независимо от их ума, способностей, должностного положения. Любит и знает всех по имени-отчеству, помнит домашние и служебные обстоятельства буквально каждого лаборанта, привратника и уборщицы. Институт — его семья, нет, скорее ребенок, с которым он — отец — связывает не только сегодняшний свой день, но и то далекое будущее, когда и сам он уже не надеется жить на свете. «Строим мы работу… не для того, чтобы она распалась завтра, если сменится или уйдет в лету директор. Я нисколько не сомневаюсь, что Центральная станция (институт в Ленинграде. —
Это не рисовка, не красивая фраза. Николаю Вавилову, конечно, ясно, какое место занимает его личность в судьбе института. Избрав Вильяма Бэтсона за образец руководителя, он, как и его учитель, стал тем всеобъемлющим человеком, который, с одной стороны, пользовался полным доверием органов, предоставляющих средства, а с другой — высшим авторитетом для сотрудников. Справедливости ради надо сказать, что в те годы большинство институтов страны руководилось примерно подобным же образом. Во главе научных учреждений стояли крупные ученые, которые не только несли всю полноту доверенной им власти, но и обогащали подчиненных основополагающими научными идеями. Ферсман, Вернадский, Крылов, Ольденбург, Северцов, Омелянский, Бах — они воистину возглавляли свои институты и лаборатории по праву духовного первородства. Тридцативосьмилетний Вавилов уверенно занял место в их ряду. Это было справедливо, это было естественно. И все-таки Николай Иванович не любил говорить о своем исключительном положении в науке. Только одно он позволял себе. Он охотно повторял слова своего учителя Вильяма Бэтсона:
«Во многих хорошо организованных предприятиях есть люди, известные как „будильники“ (Knockers-up); их неблагодарное дело — будить других ото сна, твердить, что наступило время работы. Эту неблагодарную роль я беру на себя, и если я стучу слишком громко, то лишь потому, что в этом есть подлинная необходимость…»
IV
М. Белкина
«Филобиблон»
Это будет рассказ о книге, которая вобрала в себя многие тысячи книг. Книга о книгах… Автор писал ее почти всю свою сознательную жизнь и не успел дописать, не успел издать ее при жизни. И теперь, когда она наконец вышла, спустя десять лет после его смерти, — ее сможет дописать любой, кто захочет принять эстафету… Это будет рассказ о книге, которая осталась после смерти автора в ящиках с картотекой, записанная на тысячах карточек, осталась на полках в книжных шкафах в его кабинете, где от пола до потолка стоят книги. Словом, это будет рассказ о библиофиле, который стал библиографом… Собирание книг — это не профессия, конечно. И библиография не была специальностью Анатолия Кузьмича Тарасенкова. Он был критик, литературовед, работал в редакциях — в журналах «Знамя», «Новый мир», в издательстве «Советский писатель». Собирание книг было всего лишь увлечением… И конечно, должно быть, есть собрания большие и книги в собраниях этих более ценные или, вернее, бесценные. Допустим, какие-либо редчайшие экземпляры минувших веков. Первые печатные книги. Или рукописное издание жития святых в одна тысяча каком-то году. Или описание первого кругосветного путешествия. Или первоиздания Карамзина, Радищева. И стоят они, эти книги, одетые в телячью кожу, в сафьян… Двадцатому веку было не до сафьяна! И книги двадцатого века не столь уж древни. Жизни их насчитывается всего каких-то там пять-шесть десятилетий. Средний возраст человеческий! И все же тарасенковское собрание поэзии двадцатого века — особо ценное…