Помню эти кристаллы счастья — дважды по два часа в неделю, выпадавшие мне в моей бездомной и голодной юности. То были уроки чистого мышления. Без зубрежки, без гнусного трепета, что тебя вызовут, а ты ничего не знаешь… Только что оконченная гимназия виделась отсюда, с высоты семинара, как давно прошедший детский дом. Там мы были просто обезьяны, а теперь мы пыжились, чтобы произойти в человека. Нам было трудно. Казалось, наши мозги трещали от развития, им не хватало места под черепной крышкой, и я по вечерам поглядывал в зеркальце на свой лоб, как физкультурник поглядывает на свои бицепсы: выпучился ли, сияет ли?
Мы собирались в самой маленькой аудитории. Два окна из трех были плотно забраны фанерой, и дуло не так сильно (те зимы в Тбилиси были очень холодные), а самое главное — там стояла печурка собственного нашего изготовления, которую топили приносимыми предметами. Там же в углу стоял кабинетный «Бехштейн».
Мы собирались обычно раньше положенного времени: во-первых, чтобы успеть хоть немного подогреть воздух, а во-вторых, чтобы послушать Сашу.
Саша был тоже студент, сын известного композитора Николая Черепнина, тогда директора Тбилисской консерватории. Саша был очень высокого роста, сутул, с длиннейшими, чуть не до колен, руками. Громадная даже для его роста голова имела как бы кубическую форму, хотя и с закругленными гранями. Светло-соломенные волосы были подстрижены на лбу челкой, а вокруг головы спадали до воротника. На большом равномерно розовом лице стоял горбатый нос, блекли светлейшие глаза и всегда просвечивала улыбка, то виноватая, то хитроватая. В общем, это было лицо Гулливера, еще не вышедшего из мальчишества.
Освещаемый вспышками печурки, он принимался за клавиатуру, так что рояльчик прыгал под его сорокапалыми ручищами, и струны того и гляди должны были взвиться из терзаемого инструмента, но мы слушали его с восторгом. Это не было похоже на музыку, но зато, как ни странно, это было похоже на нашу жизнь. Саша играл нас. Он играл нашу неустроенность и нашу злость, нашу боязливую нежность и нашу безнадежность, нашу мальчишескую, головастиковую жажду радоваться и нашу голодуху, неприкаянность, боязнь, виноватость. Мы сами мотались, задыхались, пытались выпрыгнуть, умоляли и злились, как эта прожелтевшая клавиатура под Сашиным ураганом.
— Печ-ка! — вдруг восклицал Саша тонким голосом и ударял всей ладошкой по верхам.
— Печка! — кричали мы в ответ и аккомпанировали каблуками.
Может быть, это и не была музыка, но, несомненно, это было сообщение миру о том, что мы существуем. Впрочем, наш Гулливер был блестящим пианистом и серьезным композитором. Впоследствии мне рассказывали, что он придумал какую-то новую звуковую шкалу, с которой и упражнялся в композиции. Может быть, среди его произведений имеется мистерия под названием «Печка»?
В первый же семинар Целеберримус простоял полчаса за дверью, слушая Сашино творчество. Седой, умудренный, он по духу был ровесником молодого поколения, умнейшим из мальчишек того времени, хотя и чудаковатым.
…Вступительная лекция нас поразила. Она даже повергла нас в смущение, настолько была лишена какой бы то ни было академичности. Наш профессор явно резвился. Он вел себя с нами как с малыми ребятами — забавляя нас, интриговал, говорил языком никак уж не научным. Он даже представлял что-то в лицах! И лишь иногда, как бы вторым планом, перед нами отверзались глубины, которые нам предстояло посетить…
Сейчас, спустя скоро полвека, нет возможности воспроизвести странную лекцию, тем более что в ней — я уверен — не было вульгаризации, а для этого надо слишком хорошо знать предмет и обладать тренированным научным мышлением. Я попытался дать представление только о духе, о характере выступления Целеберримуса, рискуя даже и с такой оговоркой навлечь на себя недовольство большинства преподавателей философии.
Прежде всего наш учитель набрасывал портрет самого Канта.