Эти длинные, как полосатые вёрсты, перечни поначалу развлекали. Но рябило в глазах, а в ушах звенело. Это был вечерний звон, не наводящий дум. Как списки избирателей. Почти всегда лингвистически впопадный Вячеслав Курицын (еще раз о нем — исключительно из симпатии к нему) причисляет к лишенным опоры реестрам великий перечень всего, составленный Иосифом Бродским, — «Большую элегию Джону Донну» (напомню: «Джон Донн уснул, уснуло все вокруг». И далее — «всего [какого пожелаете] словаря». Но все дело в том, что сначала уснул (умер?) Джон Донн (вот она — незамеченная опора!), и лишь потом уснуло всё. Каждое. Но для него. А он со всем этим не попрощался. Не успел перецеловать все вещи мирозданья, прежде чем... Хорошо при «Прощай» не состоялось, как для кое-кого и при «Здравствуй». Мастер — между этими двумя хорошо («И увидел Бог, что это хорошо».) Творение ex nihilo должно кануть в летейские воды. Меж двух небытий. И потому и это хорошо — ив начале, и в конце. В их одновременности: как в первый, как в последний раз. Такая вот драматургия...
Изготовление же всего из всего — совсем другое дело. Нехитрое... Но... «Какое время на дворе, таков Мессия» (Вознесенский). В этом смысле русский постмодернизм конгениален сегодняшней российской жизни, выразительно явленной в постмодернистском слове, ставшем первословом неоэсперанто новых разностратных элит (политической, попсовой, салонно-тусовочной, тинейджерской...) и оправданном тотальным неверием всех в самих себя, в основательность собственного слова. Так сказать, массовая культура для элиты.
В самом деле: лицо не верит, что оно лицо. И в подтверждение требует, чтобы его называли еще и человеческим. Все это вместе — лицо человеческое — должно быть приколочено к гуманисту вообще. И лишь тогда этот самый гуманист, трижды помноженный сам на себя, сделается гуманистом в законе. Такая вот Диафантова арифметика... Слово ищет подпорок в себе подобных, слипаясь в плеаназмы множащихся сложений. Правит бал гуманист с человеческим лицом.
Лишь самовитое слово само-достаточно. Но и — больше самого себя, выходит за собственные пределы, и тоже из-за своей самовитости: оно само вьется, свиваясь в лицо. Слово Поэта, которое все еще лепечет-ло-почет на задворках российской говорливости. И говорливость эта проста, как правда (газета). И даже еще проще: «однозначно» — «убежден» — «как бы...» А Слово Поэта на задворках. И то слава богу, что хоть там, а не вовсе нигде.
Но и сольному слову тоже нужна опора в слове же, но столь же авторском. Опора. Она же и отклик. Эхо как голос другого. Себя-другого. Жалейка, бубенец, рожок. Тимпан, но и тульская трехрядка, Лира, но
и... Что там еще? Оркестр всех веков — прошлых, будущих, настоящих. Но теперь и здесь. В здешней яме (оркестровой). Где различимы все партии как сольные. Трио. «Три О»! (имя одной из музыкальных рок-групп). И тогда звезда заговорит со звездою: аукнется-окликнет; присвоит чужой голос, но и отдаст свой... Говорил-горевал — событие слова как со-бытие с самим собою. Самовитие, соитие, развитие. Вбить — привить. Быть? Один только раз, но вить — самому — перед тем, как отбыть навсегда. Тю-вить...
* * *
Пост-модерн? А не точнее ли: стоп-модерн? А еще лучше: нон-стоп-модерн, то есть неостанавливающееся обновление новейших, новых, давних, очень давних (любых) — но всегда суверенных — голосов в их трансмутирующихся окликаниях. Меж Землею и Небом.
Философский краеугольный камень преткновения у Христа за пазухой... Здесь-то, может быть, и начинается алхимическая алгебра культуры как разных культур.
Тогда и книга Коменского может состояться вновь — на рубеже столетий — как (вновь повторю) глоссарий логосов и голосов. В чем, собственно, и состоит, на мой взгляд, смысл проекта, который представлен одноименным с букварем Коменского альбомом Константина Худякова.
Что делает Константин Худяков?
Конец двадцатого века странным образом входит в семнадцатый век: изобразительно и литературно. Это делает едва ли не сотня современных русских писателей и русских художников. Отдельно к каждому уроку Коменского. Меняется драматургия каждого листа книги (всего сто пятьдесят раз): «Те же и...» «Те же» с появлением новеньких («...») становятся взаимно иными, но и... остаются теми же. Единое и многое (как у Платона?) корректируют друг друга по взаимному, хотя и настороженному, влечению. Трио Коменского (картинка, текст, словник) — впрочем, не столь уж и единое, хотя и призвано играть эту роль, — в виду многого (многих) самосохранно собирается в одно, вспоминая, что автор-то все-таки один — сам Коменский, хотя и представлен в трех разных своих умениях. Многое многим же и остается, но тоже, взаимно меняясь, сплачивается в общей игре при бескомпромиссном разыгрывании каждым своей игры. Кто есть что Коменского пресуществляется в Что есть кто Новейшего времени, безвидно и безмолвно окликая Кто есть кто Алкуина (VIII век) и Что есть что XIX и XX веков в их естественнонаучном всесилии (cum grano salis, конечно).