В письме к Боткину уже сопоставлены «законы нравственные» и «законы искусства» — формула, из которой развился «Люцерн». Здесь природа, мораль и искусство (и характерно, что именно примитивное
искусство, почти сливающееся с природой) вступают в силу против «политических законов», против государства и цивилизации. Надо полагать, что к давнишнему толстовскому «руссоизму» (кстати — «Люцерн» написан именно в Женеве) здесь присоединились веяния новых социальных идей и учений, с которыми Толстой познакомился во Франции и которые впоследствии, во время второй его поездки за границу (1860-61) серьезно привлекут к себе его внимание. Есть основания думать, что в 1857 г. он уже читал Герцена, слышал об учении Прудона и об исторических работах Мишле. 30 апреля 1857 г. записано: «Целый день читал историю революции». За границей Толстой отдыхает от сложных и противоречивых настроений, которые владели им на родине. Здесь он впервые начинает думать без намерения оскорбить чьи-либо «убеждения» и показать себя «дикарем».В «Люцерне» Толстой дает полный простор своим архаистическим тенденциям. Это — не только фельетон, но и программная речь, манифест, которым он подводит итоги всему пережитому в Петербурге после Севастополя. Здесь окончательно утверждается приоритет «инстинкта» над «убеждениями» — нигилизму «умных» противопоставлен другой нигилизм, который отбрасывает, как ложь, всю область «политики» и выдвигает другие, «натуральные законы». Именно этого термина добивается Толстой в разговоре с странствующим певцом и радостно хватается за него. В словах маленького тирольца звучат «законы нравственные» и «законы искусства»: «Что ж это такое? богатым жить можно, как хотят, a un pouvre tiaple, как я, уж и жить не может? Что ж это за законы республики? Коли так, то мы не хотим республики, не так ли, милостивый государь? Мы не хотим республики, а мы хотим... мы хотим просто... мы хотим... — он замялся немного: — мы хотим натуральные законы». Именно в этой вещи Толстой употребляет такие характерные и значительные для него слова, как «первобытный» и «инстинктивный»: «Отчего эти люди в своих палатах, митингах и обществах горячо заботящиеся о состоянии безбрачных китайцев в Индии, о распространении христианства и образования в Африке, о составлении обществ исправления всего человечества не находят в душе своей простого первобытного
чувства человека к человеку?.. Неужели распространение разумной, себялюбивой ассоциации людей, которую называют цивилизацией, уничтожает и противоречит потребности инстинктивной и любовной ассоциации?» А следом за этими вопросами идет ряд утверждений, показывающих весь размах толстовского нигилизма и оправдывающих самое применение к Толстому этого термина. Здесь ясно видно, как самый «морализм» Толстого вырастает из его нигилизма, от разрушительного действия которого спасается только стремление к выполнению нравственных законов, вложенных в нас «Всемирным Духом», и искусство, как способ многозначных построений и «сцеплений». Все остальное — «воображаемое знание», в котором нет ничего незыблемого, абсолютного. Толстому важно добиться такой позиции, при которой оказалось бы возможным и естественным парадоксальное сочетание того, что считается — реакционным», с тем, что идет дальше всякого «радикализма», — позиции воинствующего архаиста, отвергающего самые эти деления. Этим он создает себе опору для новой деятельности вне тех программ, с которыми имел дело в России, и возможность художественного творчества вне журнальной беллетристики.