Вот та программа, которая не могла уместиться в «Альберте» и потребовала особой Ъещи и особого жанра, возвращающего нас к ораторским, проповедническим страницам второго Севастопольского очерка: «Несчастное, жалкое создание человек со своею потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтобы отодвинуть к одной стороне благо, к другой — неблаго. Проходят века, и где бы что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью по невозможности человека обнять всей истины и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом, вечно движущемся, бесконечном, бесконечно перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов, других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости. Правда, вырабатываются эти новые подразделения веками, но и веков прошли и пройдут миллионы. Цивилизация — благо, варварство — зло; свобода — благо, неволя — зло. Вот это- то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтобы он мог мерить им бегущие, запутанные факты? У кого так велик ум, чтобы хотя в неподвижном прошедшем обнять все факты и свесить их? И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте? И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее? Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, Всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить семя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый, блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации».
«Люцерн» — это первый «моралистический» трактат Толстого, подготовляющий и разрыв его с журнальной литературой, и увлечение педагогической работой в деревне, и переход к новым вещам. Ему нужно решить не столько проблему искусства вообще, сколько проблему своего творчества, проблему своего дальнейшего пути. Еще до отъезда за границу он начал думать об искусстве «ужасно высоко и чисто», а это для него неразрывно связано с другим — «отделаться с журналами». В этом стремлении к созданию нового «высокого» искусства, идущего в разрез с так называемой "современностью" и не ставящего себе целью обслуживание читательских масс, выражается архаистичность толстовской позиции, в этом же — и историческая его миссия. «Люцерн», написанный как фельетон, близок к старинным дидактическим жанрам и выглядит, если присмотреться, отрывком из какого- нибудь «путешествия», написанного публицистом XVIII века. Связь «Люцерна» с жанром эпистолярных «путешествий» (вроде хотя бы Радищевского «Путешествия») подтверждается не только внешними признаками («Из записок князя Нехлюдова», место и дата), но и внутренними. Еще до «Люцерна» Толстой начал писать «дневник путешествия», который, как видно по сохранившимся отрывкам и по записям в дневнике, должен был быть особой вещью; с другой стороны, «Люцерн», как я уже указывал, возникает отчасти из писем к Боткину, что сознает и сам Толстой, когда 9 июля 1857 г. (во время работы над «Люцерном») пишет Боткину: ... я говорил уже вам, что многое за границей так ново и странно поражало меня, что я набрасывал кое-что с тем, чтобы быть в состоянии возобновить это на свободе. Ежели вы мне посоветуете это сделать, то позвольте писать это в письмах к вам. Вы знаете мое убеждение в необходимости воображаемого читателя. Вы мой любимый воображаемый читатель. Писать вам мне так же легко, как думать, я знаю, что всякая моя мысль, всякое мое впечатление воспринимается вами чище, яснее и выше, чем оно выражено мною. — Я знаю, что условия писателя другие, да бог с ними — я не писатель»[374].