Вместе с тем вопрос об искусстве и художнике остался, но из плана прямой эстетической полемики, развернутой при помощи защитительных речей, как это было в «Альберте», он перенесен в план гораздо более широкий — в план вопроса о цивилизации, о добре и зле, о государстве, о морали, «Убеждениям» противопоставлены абсолютные «истины», не зависящие ни от времени, ни от цивилизации. От обороны, предпринятой в «Альберте» демонстрацией гениального юродивого, Толстой переходит к нападению, превращая маленькое происшествие с нищим и нисколько не гениальным певцом («артист пошляк») в событие мирового значения, «которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами». Бедный странствующий певец не унижен до положения «юродивого» и не сублимирован до гениальности — никакой «романтики», отдающей банальностью, здесь нет. Некоторые детали как будто взяты из «Альберта», но повернуты обратной стороной, так что «Люцерн», действительно, выглядит вариантом, освобожденным от романтических тенденций. Альберт, приготовляясь играть, «поднял голову, выставил вперед дрожащую ногу, тем же, как и прежде, пошлым жестом откинул волосы и, подойдя к скрипачу, взял у него скрипку... Губы его сложились в бесстрастное выражение, глаз не было видно; но узкая костлявая спина, длинная белая шея, кривые ноги и косматая черная голова представляли чудное, но почему- то вовсе не смешное зрелище». Здесь нарочно подчеркнуты противоречия, чтобы подготовить основной полемический парадокс: юродивый — гений. В «Люцерне» эти противоречия, как и самый парадокс, сняты: «Маленький человечек был, как оказалось, странствующий тиролец. Он стоял перед окнами гостиницы: выставив ножку, закинув назад голову и бренча на гитаре, пел на разные голоса свою грациозную песню... Певец, сколько я мог рассмотреть, был одет в старенький черный сюртук, волосы у него были черные, короткие и на голове была самая мещанская, простая, старенькая фуражка. В одежде его ничего не было артистического, но лихая, детская веселая поза и движения с его крошечным ростом составляли трогательное и вместе забавное зрелище». Второй текст выглядит прямо как поправка к первому — поправка, продиктованная резким поворотом всей темы.
Поворот этот связан с поворотом в самом отношении Толстого к западной культуре. Сначала (парижский период) Толстой оглушен, ошеломлен, растерян. 5 апреля 1857 г. он пишет Боткину: «Я круглая невежда; нигде я не почувствовал это так сильно, как здесь... наслаждения искусствами, Лувр, Versailles, консерватория, театры, лекции в College de France и Сорбон, а главное социальной свободой, о которой я в России не имел даже понятия». Но на другой день, после виденной им казни (утром 6 апреля), он заканчивает письмо уже совсем в другом настроении и тоне, подготовляющем тон «Люцерна»: «Наглое, дерзкое желание исполнять справедливость, закон бога. Справедливость, которая решается адвокатами, которые каждый, основываясь на чести, религии и правде, говорят противоположное. С теми же формальностями убили короля, и Шенье, и республиканцев, и аристократов... Правда, что государство есть заговор не только для эксплуатации, но главное для развращения граждан. А все-таки государства существуют и еще в таком несовершенном виде. — И из этого порядка в социализм перейти они не могут. Так что же делать тем, которым это кажется таким, как мне?.. Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, необязательные ни для кого, ведущие вперед и обещающие гармоническую будущность, я чувствую законы искусства, дающие счастие всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего. Это я почувствовал, понял и сознал нынче... с нынешнего дня я не только никогда не пойду смотреть этого [т. е. казни], никогда не буду служить нигде