когда они уехали, я легла в столовой на пол и лежала не помню сколько, потом спустилась в погреб, достала утку, положила ее в мешок, вышла во двор к мусорному баку, поскользнулась на обледенелой дорожке и вспомнила, что я босиком
ледышки хрустели под ногами, индеец их не убирает, но мне все равно, пусть этот дом на куски развалится, пусть крысы сожрут твою утку, маленькая немецкая тварь! потом я поднялась в хозяйкину спальню, надела вечернее платье и жемчуга, все выгребла и встала перед зеркалом, глаз не отвести, только легче мне не стало
тогда я развела в гостиной огонь, налила себе хереса и устроилась в кресле с ногами, бутылка опустела, и я взялась за вторую, теперь я хотела Кристиана на другой манер, я хотела, чтобы он висел на стене, распростертый, и чтобы его плечи кровоточили, как у того англичанина, что приходил в тетушкин салон два раза в неделю
я очнулась в кресле от того, что внизу стукнула входная дверь – хозяйка вернулась! надо бежать, надо спрятаться в гардеробной! спина у меня затекла, ноги в туфлях опухли, шаги уже слышались в холле – вот зазвенели колокольчики на сквозняке, вот брякнула ремнем дорожная сумка
вернулась с полдороги, холера, теперь вышвырнет, как собаку, думала я, выдирая ноги из туфель обеими руками, потом я взбежала по лестнице наверх – наверное, мне показалось, что там, во владениях падрона, я буду в безопасности
где же ты? послышался мужской голос, и я зажала рот рукой, чтобы не вскрикнуть от радости, ты сердишься, дорогая? прости меня, я страшно устал и замерз!
я перевела дыхание и улыбнулась в темноте: graças a deus, это вернулся Кристиан, бросил старуху с золотыми мандаринами и вернулся, он просит прощения, он голоден, он замерз, и зачем я только утку выкинула
я слышала, как он шарит рукой по стене в поисках выключателя, сердце у меня билось так сильно, что весь хмель прошел, шея раздулась, ожерелье затрещало, что-то мелкое отломалось от него и покатилось по полу
я отлепилась от стенки и сделала шаг к лестнице, чтобы сойти вниз, высоко держа голову и придерживая платье руками, но тут он зашипел, налетев в темноте на кресло, щелкнул зажигалкой и спросил: доменика, любовь моя, почему здесь так темно?
Лиза
По крайней мере теперь я знаю, как выглядит ярость. Раньше я могла рассердиться, потом постепенно остыть, успокоиться, одним словом – все как у всех. Понти же вызывает у меня особенное чувство: как будто я стою в набирающем высоту самолете, где внезапно открылись все иллюминаторы. Стою и понимаю, что других пассажиров здесь нет, а пилот свихнулся и нажимает все кнопки подряд.
Его молчаливая хватка, его грубость поначалу казались мне притворством, но потом я поняла, что это страх, только вывернутый наизнанку, как старый овчинный тулуп. Он пытался нащупать конец жестокости, предел, за которым он беспомощен, а я, вероятно, была его лаглинем, свинцовым грузиком на веревке с узлами.
Все началось со статьи в журнале, где какой-то критик похвастался, что он видел всю серию за неделю до открытия. Это напоминает ранние работы, написал он, теперь тишина белил и лазури, явленная нам в день гибели Понти, снова нарушена зеленым, который мы так любим у нашего гения. Журнал попался Понти на стойке портье, он сказал, что берет журнал для меня, прочитал статью еще в лифте и ворвался в мою комнату бледный и воинственный.
Зеленый и золотой! сказал он, распластывая журнал передо мной, словно мертвую птицу. Да я не возвращался к зеленому с девяносто шестого года! Это студенческие работы, которые сидят по частным коллекциям, они никак не могли попасть в галерею. Я писал свою серию адской белой смолой! Я должен там быть, даже если меня повяжут прямо на пороге этого борделя. И ты должна поехать со мной.
Когда мы вернулись в город, он сказал, что на виллу не пойдет, и вселился в мою комнатушку. Он, мол, должен вернуться неожиданно, как король, спавший тысячу лет под горой, поэтому останется на руа Катарина, где его никто не знает. Соседке я сказала, что это мой дядя, она с жалостью поглядела на синие очки, сбегала к себе и принесла нам ломоть алентежского сыра.
Жизнь в тесноте имеет свои законы. Четыре года, что мы прожили здесь с Иваном, приучили меня передвигаться по комнате особым способом: будто бы по натянутым вдоль стен канатам, мысленно расчерчивая пространство. Алехандро был слишком большим для этого дома, слишком нервным, первым делом он разбил мою синюю чашку и сказал, что не привык заваривать кофе, стоя в шкафу.
В прошлом году Иван подарил мне эту чашку и сказал, что антикварный фарфор подешевел, так как все знают, что скоро он сплавится в один большой пупырчатый ком и скатится с обожженной земли, будто мертвая оса с подоконника. И стекло сплавится, и железо, выживут только деревянные плошки! В том году у нас была самая маленькая на свете елка, величиной с мизинец, гостей не было, в доме шаром покати, но, если бы я могла вернуться туда, в декабрь две тысячи восемнадцатого, поползла бы отсюда до Владивостока, на окровавленных коленях, и я не шучу.
Радин. Среда