Наш Париж висел, как и Канары (остров La Gomera), как и Гавайи, на кончике паутины, свисавшей с ветки осенней хурмы. Все, что было Парижем для меня, улетело в неизвестность вместе с паутиной, когда особенно резкий порыв ветра оборвал нить где-то на ее середине. Но прежде чем улететь в окончательную неизвестность, жизнь на земле подарила нам с Александрой Белоконь четыре дня райских радостей, один из которых мы полностью провели вдвоем, никуда не выходя из дома. А три других дня Париж летел на спине Земли, которая совершала свое суточное фуэте и двигалась по годичному кругу сплошняком, безо всякой мысли —
Мы ходили в погребок, где развеселые перфектусы ностальгически отплясывали танцы танцевальных стилей прошлых поколений, под названием «буги-вуги», «твист», «хали-гали». Эти танцы были похожи на те, что танцевали мы на Канарах в эпоху неолита, возле костров, наевшись мяса, и, танцуя, уносились в трансе в Париж, в маленький погребок на Сен-Мишель, где и провели рядом последние метры нашего совместного пути на земле. А далее меж нами, Александрой Белоконь и мной, была пустота, настал вакуум чувств, она с каким-то лысеньким очкастым крепышом-перфектусом вышла на круг отплясывать буги-вуги, крутилась, вертелась, подскакивала — в коротенькой, чисто символической юбочке, в черных обтянутых штанишках, не доходивших до колен — и вдруг, со всего маха буги-фуэте, крутанувшись на одной ножке, побежала к выходу — и даже не оглянулась на меня. С этого вечера ее уже не было со мною в доме в Латинском квартале, нигде не было, — я ее не встречал ни в своих путешествиях в направлении пройденных жизней, ни в посмертных прогулках в сторону поля Армагеддонова. А после наступления Конца Света, в Тысячелетнем Царстве, я ее искал все эти тысячу лет, но так и не нашел среди всех бессмертных и воскрешенных.
Хорошие все же были дни жизни на земле, хотя и сплошь грустные! Мы могли смотреть друг на друга и еще не понимали, что уже прожили свои жизни и благополучно умерли, а потом воскресли в Тысячелетнем царстве для того, чтобы снова и снова жить на земле и проводить на ней свои чудесные дни! Ведь один день, умноженный на один день, давал в результате один день. Одна моя жизнь, возведенная в любую степень, оставалась все той же одной моей жизнью. Все оставив глаголу прошедшего времени, я писал эту книгу, эти простые меркнущие на глазах строки, зная, что нигде и никто так и не прочитал их, потому что они окончательно померкли в моих глазах, пока я добрался до этой точки. А далее было что? Я не знал.
Писатели писали свои книги — для чего? Я также не знал этого. Хотел я верить (не зная, верил ли на самом деле), что я посадил и вырастил хороший сад, а потом изобрел велосипед-перфектоход и на нем объезжал свой сад, ревниво оберегая чудесные плоды от расхищения. Я говорил себе: вот они, чудесные плоды, которые я вырастил, вот я все до одного передал бы хорошим людям, которых так сильно любил Иисус, Господь мой. Но когда мне в той штуке жизни, в которой писал эти строчки, исполнилось семьдесят лет, я вдруг увидел, что никто и не пытался похитить взращенные мною чудесные плоды, и мой велосипед-перфектоход проржавел и стал трещать со страшной силой. Я тогда остановился, слез с него и, стоя на дороге, оглянулся окрест. Все было пусто и безответно. Ни плохие, ни хорошие люди не вышли к моему саду, и я, стало быть, не смог передать им урожай взлелеянного моими руками сада. И тогда я снова взгромоздился на свой велосипед и поехал туда, куда мне только и можно было ехать на своем скрипучем драндулете, — вперед, навстречу своему прошлому. О, там по-прежнему открывалось много интересного, что я пропустил в суете и нетерпимости своих земных существований.
А с Армагеддоном, с Тысячелетним царством, со Второй Смертью и прочая, прочая, что оставалось в футуруме, в режиме сна и ожидания, я решил не торопиться, а подождать, послушать, что сказал на это сам Иисус — ведь я считал себя одним из Его учеников, Им Самим призванных, к ним Самим явленных.
Глава 18